Нарисуй мне в небе солнце
Шрифт:
– Не все так могут. Потом у меня есть другая профессия, а он ничего не умеет.
– Не жалейте мужчин, Кудряшова, – директор взял меня за руку повыше локтя и крепко сжал. – Грузчиком пусть устроится.
Я освободила руку. И не потому, что Никита Арсентьевич так резко говорил о моем товарище. А потому что от его прикосновения я как-то теряла уверенность в себе. Мне хотелось прислониться к нему, быть еще ближе, куда-то с ним пойти, слушать его. А это было совершенно невозможно.
– Я отвезу вас домой, – в утвердительном тоне сказал директор.
– Не надо.
– Надо.
Странное, новое, непонятное чувство. Я ведь не люблю, когда мне диктуют. Я всегда сама знаю, что мне делать и куда идти. А сейчас мне хотелось подчиняться ему, делать то, что он говорил. Но я все-таки возразила:
– Нет. Это неправильно.
– Как знаете, – пожал плечами директор, развернулся и ушел в кабинет.
Я немного поговорила с Вовкой, стараясь глубоко не дышать. Его кудрявые волосы, мягкий свитер – все было пропитано табачным дымом, тяжелым, душно-кисловатым.
– Не ходи с ним, – попросил меня Вовка.
– Не пойду, не переживай. – Я погладила его по рукаву свитера.
– Ну вот я сейчас подработаю немного и… Я знаю, что я… Катя, ты…
– Вовка, прекрати! – Я почувствовала себя совсем неловко. Я все время гнала от себя мысль, что могу ему нравиться. Потому что он мне не нравился совсем. Я могла бы с ним дружить всю жизнь, но ни одного дня не быть вместе.
– Я провожу тебя до метро? – спросил Вовка.
– Иди лучше разберись в световой партитуре, перепиши все, дома посмотри еще. Завтра тебе вести спектакль.
– Хорошо, – покорно кивнул Вовка. – Не ходи с ним, ладно?
– Ладно. А ты подумай о том, чтобы бросить курить. – Я похлопала своего товарища по руке, взяла пальто и пошла домой.
У метро я увидела знакомую темно-вишневую машину. Может быть, просто похожая? Машина мигнула мне фарами. Я чуть приостановилась. Из машины вышел и быстро подошел ко мне человек.
– Садитесь, холодно. – Директор, не обращая внимания на мои протесты, взял меня под руку и слегка подтолкнул к машине.
– В метро тепло… – сказала я уже без всякой надежды договориться сама с собой.
– Мне – холодно, я же без пальто, – объяснил мне директор, распахивая дверцу.
– До Таганки? – спросила я.
– Разберемся, – усмехнулся директор. – Какая вы, Кудряшова, с характером, оказывается… Вот если бы меня спросил бог, чтобы я хотел исправить в его гениальном замысле, я бы сказал: у женщин надо отнять способность разговаривать. Сделать всех немыми. Пусть слышат, но не разговаривают.
– А как же мы будем петь?
– Мычите!
– А объясняться вам в любви?
– Мне? – директор весело посмотрел на меня.
– Не вам лично, мужчинам.
– Смешная вы, Кудряшова. Я не помню, мы ведь уже переходили на «ты»?
– Я тоже не помню, Никита Арсентьевич. Ничего не помню. И села в машину зря сейчас.
– О создатель! – Директор на секунду отпустил руль и воздел руки. – Зачем ты дал им способность разговаривать? В любви, Кудряшова, не словами признаются.
– А чем? – Я прикусила язык, потому что от того, как на меня посмотрел
Я помолчала и все-таки сказала:
– Мне кажется, это неправда. Мы о разном говорим.
– Вот и посмотрим сейчас, кто из нас был прав, – непонятно ответил мне директор и засвистел какую-то старую мелодию.
Я старалась вспомнить слова, кажется, это была песня про того, кто остался таким, каким был, и совершенно напрасно повстречался девушке на ее пути. Я вздохнула. Директор снял одну руку с руля и сжал мою ладонь.
– Напрасные вздохи, – сказал он.
Я ждала, что он спросит о моей жизни, ведь он говорил, что ему интересно, как я живу. Я даже быстро подумала, рассказывать ли ему что-то о своей семье, о родителях, вообще насколько откровенной можно быть с директором. Но он ничего не спрашивал. Насвистывал, напевал, обгонял машины. Ни о чем сам не рассказывал. Ничего себе – поговорили! Мы проехали Таганку, переехали Москва-реку, оказались с моей стороны Москвы. Я всегда ощущаю, с какой я стороны. Та, другая, начинающаяся с Замоскворечья, – немного другая, не моя Москва. А здесь я из любого места, всегда, даже в полной темноте смогу дойти до дома. Хотя идти придется пару часов.
Когда мы выехали с Тверской на Ленинградский проспект, я несколько заволновалась. Что, он собирается везти меня домой? И…?
– Я в принципе почти приехала. Могу выходить, – сказала я.
– Выходите, – кивнул директор, не останавливаясь.
Я пожала плечами. Как-то это странно. Все вообще не так. Почему я здесь сижу? Почему я хочу сидеть? Если бы я не хотела, я бы давно вышла, я себя знаю…
…Отвертка показалась мне неожиданно тяжелой. Настолько, что я даже на секунду засомневалась – а отвертка ли это? Может, я второпях сунула в карман какой-нибудь гвоздодер? Но тут же моя рука попала в знакомую выемку на пластмассовой ручке, и я успокоилась. В шею. Надо бить под прямым углом в шею. В ложбинку, от которой расходятся ключицы. Бить с близкого расстояния.
Несколько дней назад – или это было давно? в какой-то прошлой жизни? – я лежала всю ночь с открытыми глазами, прислушивалась к его неровному дыханию и думала, что будет тогда, когда он меня бросит, как бросает всех, и уже навсегда…
Мне было страшно, очень страшно. Страшно заснуть и проснуться одной, страшно лежать в темноте чужой квартиры, где ночью в углах живут какие-то тени, двигаются, шевелятся, вздыхают, что-то бормочут, что-то зловещее, что-то обо мне… Страшно думать о том, что будет завтра…
Просто ночью вообще все страшно, все, кроме одного.
Есть такое время – где-то между двумя и тремя ночи, когда одного дня уже нет, а другого еще нет. Когда непонятно – сегодня это или вчера или завтра. Час, когда закрываются цветы, стихает ветер. Час, когда все живое замирает. Или умирает, если подошел срок.
– Катя, тебя ждать? – взъерошенный после спектакля Вовка заглянул ко мне в гримерку. Олеся сегодня не играла, я была одна. – Ой, ты не оделась еще?