Не сотвори себе кумира
Шрифт:
– А отец?
– Отца не помню. Погиб в империалистическую за до революции. Мне тогда и пяти лет не было…
– Ну а дальше?
– А дальше — вот. — И Веснин наклонил голову и, загнув на шее косоворотку, обнажил исполосованную спину.
– Расскажи подробнее.
– Да что тут рассказывать, едва ли это интересно. Недели две по ночам пытали, где я храню секретный шифр, будто бы полученный мною от заграничного дяди в Киле, хоть мы там и не стояли. Допытывался какой-то Кобелев или Ковалев, лез с кулаками, да не на того напал…
– Сдачи дал небось?
– Всунул ему разок прямым
– Понятно теперь, за что тебе насыпали полную спину отбивных, — вставил кто-то. — А потчевал тебя кто, если ты Ковалева свалил?
– Вбежало сразу еще трое… Сила солому ломит. Поначалу я было кинулся врукопашную, а кто-то сделал подножку и давай скопом забавляться с лежачим… Кончилось дело карцером, так мокрого туда и сунули, после обливаний. Трое суток там пробыл, ни встать, ни сесть, ни лечь… Отощал, измерзся, обессилел. Вывели из карцера, поволокли, как мешок, к какому-то Скуратову. На столе, рядом с моим "делом", миска с баландой горячая, пар идет. Тут же хлеба кусок, непочатая пайка. Подписывай, говорит, Веснин, с миром, без драки, похлебай горячего, и делу конец. А иначе смертный бой. Мы, говорит, никому не дадим калечить следственные кадры. Вижу, у дверей стоят мои мучители, у одного в руках плетка из скрученных проводов, у другого валенок…
– И Ковалев с ними?
– Нет, того кобеля не было… Что, думаю, делать? Покалечат на всю жизнь, если не подпишу. Давай, говорю, твою мерзкую кляузу, и катитесь вы от меня… Все равно на этом свете доли не будет, крысы лабазные!
– Подписал, значит?
– Подписал, едри их в глотку!
– Сам, значит, признал себя шпионом?
– Насчет шпионства Скуратов немного смягчил. Написал в протоколе, что я скрывал о родственнике за границей и всемерно искал с ним тайной встречи.
– А как баланду?
– Схлебал в один миг. Зачем добру пропадать…
Потом уж мы догадались, что перевели его к нам, чтобы подействовать на нашу психику: любуйтесь и знайте — с вами может случиться то же, если будете упираться…
Сколько разных людей и разных судеб прошло через нашу камеру, и только через одну из сотни! Вот хотя бы Ширяев. Он, как и Бондарец, был среди нас не из разговорчивых. Этот сорокалетний рабочий-коммунист больше прислушивался к разговорам и спорам и ограничивался лишь короткими репликами или вопросами. О себе он тоже рассказывал немного, но достаточно ясно.
Ввели его в камеру под вечер в конце октября и в первую же ночь вызвали на допрос. Утром, увидев его поникшую, стриженную под машинку, седоватую голову, я решил спросить, за что его взяли.
– Выступал против стахановского движения…
– Как это, где выступал? — опешил я.
– Выступать-то я вроде не выступал. Это у следователя в обвинении так записано.
Его "дело" выглядело так же, как и большинство "дел", наскоро состряпанных в те годы. Добро, которого он желал и добивался, ему поставили во зло.
На Парфинском фанерном заводе, раскинувшемся на левом берегу Ловати, в десяти верстах от городка, Ширяев проработал более десяти лет. Сначала рядовым лущильщиком, потом помощником мастера и года два
"Преступление" Ширяева зародилось еще в начале бума стахановского движения, когда не только отдельные отрасли промышленности, но буквально все фабрики и заводы всех наркоматов стремились завести у себя своего Стаханова. И неважно, что только один, а не большинство рабочих будет работать по методу Алексея Стаханова, одного для отчета достаточно…
На Парфинском заводе тоже вскоре появился свой стахановец — лущильщик Пухов, который стал давать две нормы, но с помощью… десятка подсобников: ему подкатывали лучше распаренные и окоренные чураки, немедленно убирали отходы из-под станка, а если станок начинал "дурить", рядом стоял запасной, специально для него. Пухов давал более двух норм выработки, тогда как остальные лущилыдики не всегда давали и норму, и эти обстоятельства приводили к ропоту и порождали между рабочими нездоровые взаимоотношения.
– Я внес ряд конструктивных предложений, внедрение которых могло бы коренным образом изменить процесс лущения и удвоить производительность всего цеха, то есть сделать стахановское движение у нас массовым и надолго. Но в дирекции и в парткоме мне сказали, что моя "затея" требует дополнительных затрат, много хлопот и времени, а им надо поскорее. "Вы лучше добейтесь, чтобы при той же технологии в цеху было больше стахановцев!"-учили меня там. А как же добиваться, если чураки из окорочной поступают с перебоями и некачественные? У лущильщика половина времени уходит на доделку чураков, прежде чем он вставит его в суппорты и выдаст шпон. А Пухов уже "гремел" по всему Фанертресту, дирекции это льстило, однако общая выработка завода не увеличивалась…
– Потемкинские-то деревни у нас на Руси введены еще при матушке Екатерине Второй, — не удержался от замечания Кудимыч.
– Дело дошло до того, что меня чуть не исключили из партии, — продолжал Ширяев. — Но тут прибыл новый директор Трутнев, и он вскоре внедрил мои старые предложения. Только забыли, что это я предлагал. Я уже был у кого-то на заметке как смутьян…
Странное дело, кого в нашей камере ни возьми, каждый был скорее передовиком и новатором, нежели консерватором. И уж ни в коем случае не вредителем, не врагом.
Нет худа без добра; никогда я, вероятно, не узнал бы столько хороших людей и столько сломанных судеб, если б не сидел за решеткой заснеженного окна, и если б не эта решетка, я бы еще ох как не скоро утратил бы свои иллюзии.
…Бывший ветеринарный врач Бондарец еще реже Ширяева вступал в общие беседы и большей частью пребывал в грустной задумчивости, часами сидя не шевелясь и ни на что не реагируя. На допросы вызывали, его довольно часто, нудно выпытывая, не связан ли он группой арестованных в разное время руководящих работников района, якобы вредивших в сельском хозяйстве по заданиям каких-то правых уклонистов. Не однажды возвращался он с допросов истерзанным духовно и физически, но никаких протоколов не подписывал.