Неканонический классик: Дмитрий Александрович Пригов
Шрифт:
О том, насколько распространенной была эта стилистика, говорит едва ли не буквальный повтор приемов у многих советских авторов. Так, в 1949 г., спустя всего год после выхода в свет «Нашей древней столицы» Кончаловской, выходит поэма ее мужа, счастливым образом облюбовавшего здание по соседству с Историческим музеем — собственно, его поэма и называется по данному архитектурному сооружению — «В музее В. И. Ленина»: «В воскресный день с сестрой моей / Мы вышли со двора. / — Я поведу тебя в музей! — / Сказала мне сестра…» [467] .
467
Можно, впрочем, заметить, что и у Кончаловской, и у Михалкова, и у множества других советских детских поэтов, использовавших тот же прием прямого обращения к собеседнику и побудительную интонацию, сквозь непринужденную беседу с «детворой» отчетливо проступает некрасовский текст: «Вчерашний
Таких монтажных кусков, какие характерны для Кибирова, у Пригова не найти: он строил свой парад советских аттракционов, работая не с языком, но с тем, что стоит за и надним. В этом смысле разница между Приговым и Сорокиным, с одной стороны, и Кибировым, с другой, — примерно такая же, как между Платоновым и Зощенко.
Если «Апофеоз Милицанера» был апофеозом самого приема концептуализации советской жизни-текста через милицейскую тему, то цикл «Москва и москвичи» был лишь началом московской темы в творчестве Д. А. Пригова: «апофеозом» ее станет спустя почти два десятилетия роман «Живите в Москве». Включая в себя отдельную главу, посвященную «Милицанеру московскому», роман соединит в себе обе темы.
«Милицейский» и «московский» циклы — не просто своего рода конспекты романа «Живите в Москве», где сконцентрировано и отработано большинство его приемов, но они являются необходимыми связующими звеньями между советской текстуализированной «жизнью» и концептуалистским романом. В истории московского мифа «Живите в Москве» занимает то же место, что «Петербург» занимает в традиции петербургского текста: если роман Белого стал своего рода кодой петербургского мифа, то советско-московский текст, бывший продуктом соцреализма, завершиться внутри «своей» традиции не мог, поскольку она, в отличие от модернистской традиции, не была рефлексивной. Так что концептуалистский роман-буфф Пригова оказался наиболее адекватным текстуальным завершением соцреалистического столичного проекта — который, в свою очередь, сам был, как мы видели, в большой мере результатом «учебы у классики».
«Жить в Москве» не предполагает непременного физического присутствия в этом месте. Москва — это метафизический топоним. Можно даже помыслить ситуацию, когда «уж лучше и совсем не жить в Москве». Главное —
…просто знать, что где-то существует Окружена высокими стенами Высокими и дальними мечтами И взглядами на весь окрестный мир Которые летят и подтверждают Наличие свое и утверждают Наличие свое и порождают Наличие свое в готовом сердце — Вот это вот и значит — жить в Москве.В конце концов, не-присутствиев Москве является важнейшим условием для такого «простого знания», в котором — ключ к «мистике Москвы». Этот момент «присутствия» — основной для концептуализации Москвы, строящейся на топографической тавтологии:
Смотри, Орлов, ведь мы живем не вечно Весьма обидно было б просчитаться Что мы живем с тобой на краю света А где-то там — действительно Москва С заливами, лагунами, горами С событьями всемирного значенья И с гордыми собою москвичами Но нет, Москва бывает, где стоим мы Москва пребудет, где мы ей укажем Где мы поставим — там и есть Москва! То есть — в Москве«Действительно Москва» всегда пребудет с нами (где стоим мы, где мы ей укажем, где мы ее поставим), но мы сами, где бы мы ни были, оказываемся в Москве. Эта «топографическая шизофрения» ведет к пустоте. Хотя и после «Москвы и москвичей» Пригов продолжал производить «московские» тексты — как в стихах, так и в прозе, — его цикл завершается двумя фрагментами, каждый из которых состоит из единственной строки: «Текста нет и не будет» и «Текста нет и не будет». Иначе говоря, его тексты подобны самой Москве: они присутствуют на том самом месте, где им «укажут» и где их «поставят». «Мистика Москвы», которую пытается постичь (а точнее, сконструировать) Пригов, основана на невозоможности отличить видимое от яви.
Бывает, невеселые картины Ум москвичей зачем-то навещают Бывает, кажется им, что зима Что снег кругом, что лютые морозы Но важно слово нужное найти — И все опять исполнено здесь смысла И москвичи потомство назидаютЭто сказано как будто о двух совершенно реальных москвичах — Сергее
Банальное рассуждение на тему:
«Все ж для других, а для себя — ни строчки»
Творческое бескорыстие — вот основа поэтического подвига Пригова.
ТЕКСТЫ И ОБЪЕКТЫ
Этот текст был написан в 1979 году в качестве предисловия к публикации подборок стихов Д. А. Пригова и Всеволода Некрасова в 17 номере ленинградского журнала «37». Я тогда уже какое-то время жил в Москве, и мне хотелось познакомить моих ленинградских друзей с московскими поэтами, которые казались мне особенно интересными. Затем эта статья была перепечатана в 5 номере парижского журнала «Ковчег» (1980), но уже без соответствующих подборок стихов. Вскоре после этого швейцарский славист Филипп Феликс Ингольд перевел эту статью на немецкий язык и опубликовал в мюнхенском литературном журнале «Akzente», при этом без моего ведома он выкинул из моего текста все поэтические цитаты. Трудно сказать, что следует думать по поводу прогрессирующей усушки поэтической составляющей этой статьи. Фактом остается то, что Всеволод Некрасов на меня за это очень обиделся. Фактом является и то, что Диме Пригову и в голову не пришло на меня за это обижаться и он вообще не обратил на эту усушку никакого внимания.
468
Текст приводится по первой типографской публикации в журнале «Ковчег» (см. Краткое предуведомление). Опечатки, присутствовавшие в первой публикации, исправлены без дополнительных оговорок. Так как тексты В. Н. Некрасова Б. Е. Гройс приводил по самиздатским рукописям, а сам Некрасов часто по несколько раз перерабатывал свои стихотворения, приводимые в статье цитаты в нескольких случаях расходятся с текстами, известными из книг, подготовленных самим Некрасовым в 1989–2009 годах. При обнаружении таких расхождений мы сочли необходимым дать в примечаниях окончательные редакции стихотворений В. Н. Некрасова. — Примеч. ред.
Не вызывает сомнения, что Пригов очень серьезно, даже истово относился к своей поэтической практике. Он совершил настоящую революцию в русской поэзии, для истории русского стихосложения его роль — одна из центральных. Уже в 1970-е годы его сравнивали и с Пушкиным, и с Хлебниковым — и не потому что он был на них в чем-то похож, а потому что он поместил поэзию в новое пространство культуры, нашел для нее новую социальную роль. Подобного рода революции в искусстве делаются только поистине одержимыми людьми, и Пригов был, безусловно, одержим поэзией. Мы часто с ним встречались и в Москве, и за границей, и каждый раз с ходу начинали обсуждать поэзию и искусство. Остальные темы Пригова просто-напросто не интересовали, казались скучными, нерелевантными, недостойными обсуждения. При этом Диме и в голову бы не пришло настаивать на каких-то приоритетах, нервничать по поводу недостаточного признания со стороны друзей или публики. Дима обладал редким качеством для русской культуры: он был реалистом и отличался необычайно развитым здравым смыслом. Должен признаться, что еще и поэтому я так любил наши с ним беседы. Воображение и талант встречаются в художественной среде довольно часто, но здравомыслие является драгоценным исключением. Я знаю точно, что мне этих встреч с приговским здравомыслием будет всегда не хватать.
Поэзия в Москве не развивается в русле единой школы, она раздроблена на относительно замкнутые кружки, и имена в ней значат больше, чем даты и этапы общего движения. Всех нынешних московских поэтов, однако, объединяет напряженный интерес к тому, что лежит за пределами традиционной русской поэзии. Отношение между поэзией и непоэзией, между миром искусства и профаническим миром всегда было для поэзии самым важным в ее судьбе. Но непоэзию можно понимать различно, и, следовательно, различным окажется упомянутое отношение. Так, поэт может осознать специфичность графического строения стиха, заданность поэтического словаря, ограниченность поэтических тем и попытаться преодолеть каждое из этих ограничений, возвращая тем самым поэзии ее неуловимость и внешнюю неопределимость. Но поэт может также почувствовать свою чрезмерную зависимость от обыденного языка с его расшатанностью и приблизительностью, не позволяющими видеть и слышать ясно. Он захочет тогда разорвать связь поэзии с обыденным значением слов и установить их новое, поэтическое значение. Или возродить и обострить традиционный разрыв между поэзией и обиходным языком. Или исследовать более тщательно и представить читателю возникающие между поэтическим и непоэтическим словом коллизии все в той же надежде сделать свое собственное слово более автономным и подлинно значащим.