Несостоявшаяся революция
Шрифт:
В цепи европейских «бархатных революций» рубежа 80—90-х годов прошлого века и среди советских республик Россия оказалась единственной страной, где принципы демократии и либерализма были разведены с национальной традицией и сознательно противопоставлены ей. И причиной тому служило отнюдь не идеологическое противостояние с русским национализмом, в значительной своей части оказавшимся политическим союзником коммунистической власти. Когда потребовали политические обстоятельства, либеральное движение взяло на вооружение выпестованные националистами идеи суверенитета и равенства России. Дело было именно в экзистенциальной чуждости русскости, рассматривавшейся с точки зрения презумпции виновности — как опора империи, источник коммунистического
Русские люди поддержали демократическое движение, увидев в нем возможность освобождения от невыносимого имперского бремени и в надежде на лучшую участь для себя и для России. Точно так же они поддержали в свое время большевиков, чья власть оказалась для русских несравненно более тяжелым ярмом, чем старый режим. Либеральная утопия была созвучна русскому этническому архетипу, а демократические лозунги выражали доминанту массового настроения — мирной трансформацией добиться справедливости — для русских и всех остальных народов СССР.
Конец века зеркально отразил его начало. В начале века большевизм и либерализм представляли собой конкурировавшие модернистские версии развития России, противостоявшие консервативному социокультурному комплексу. Семьдесят с небольшим лет спустя консервативно-охранительный коммунизм (такова общая логика эволюции идеологий, первоначальный революционный модус которых неизбежно сменяется эволюционно-реформистским, а затем — консервативно-охранительным) и институционализированная советская версия современности (Modernity) не смогли противостоять экспансионистскому натиску революционного либерализма и западной модели современности.
И оба раза русский национализм оказывался в ловушке: манифестируя себя как консервативно-охранительную, антиреволюционную силу и в этом качестве поддерживая уходящую власть — самодержавную и коммунистическую — он обрекал себя на поражение вместе с ней. Злая ирония истории состояла в том, что по своим целям русский национализм вовсе не был консервативным течением. Патриархально-консервативный флер скрывал подрывной, даже революционный заряд: ведь добиваясь этнизации имперской политии, националисты по существу бросали вызов ее фундаментальным основам, выступали против статус-кво. Однако за редким исключением они никогда не понимали своей революционной природы. Зато ее тонко чувствовала имперская власть, относившаяся к русскому национализму (более широко — к русской этничности вообще) с подозрением и опаской и обращавшаяся к нему за подмогой только от полной безысходности — как это было в революциях 1905-1907 и 1989-1991 гг.
Особую пикантность последней революции придало то обстоятельство, что именно русский национализм выковал разрушивший империю таран — идеологию российского равенства и суверенитета. Поэтому, борясь с демократической революционной волной, русские националисты в каком-то смысле боролись сами с собой и с собственной вековой мечтой. Может быть, когда над Кремлем спускался «серпастый и молоткастый» флаг, они наконец прочувствовали смысл фразы из весьма нелюбимого ими романа Ильфа и Петрова: «Вот и сбылась мечта идиота...»
В аналитическом плане два вопроса наиболее важны для понимания русского национализма на переломе 80-90-х годов прошлого века и последующей националистической динамики. Первый из этих вопросов относится к сфере политической, второй — к состоянию русской этничности как таковой.
Могли ли националисты отклониться от дружеских объятий, превращавшихся для них в роковые, избегнуть «поцелуя смерти», которым их одарял уходящий в историческое небытие строй? По-другому, это вопрос о субъектности русского национализма, его способности сыграть в российской политике самостоятельную роль, а не довольствоваться разовыми выходами и репликами «Чего изволите-с?». Ведь сами националисты грезили о статусе «третьей силы», альтернативной как левым, так и правым. Почему
Нами уже много было сказано об идеологической и интеллектуальной неадекватности русского национализма, о том, что его наиболее влиятельные теоретики и идеологи не знали и не понимали народа, среди которого жили, предпочитая сконструированных ими (с опорой на русскую литературную традицию) русских «чисто конкретным» людям во плоти и крови. Соответственно идеологический призыв русского национализма адресовался не актуальному, а мифическому русскому народу, а потому обладал низкой мобилизационной способностью, что называется, уходил в песок. Политические и культурно-идеологические враги национализма — большевики в начале XX века и либералы на его исходе — не в пример лучше чувствовали чаяния «народа-богоносца» и умело на них откликались. Хотя чаще всего ими эксплуатировались и разжигались приземленные и прагматические, а то и низменные мотивы, горькая правда состояла в том, что эти мотивы для русских значили не в пример больше трансцендентных и идеальных целей, которыми их пытались зажечь националисты. Русская душа никогда не была такой, какой ее воображали славянофилы — ни в XIX в., ни, тем более, на исходе XX в.
Западники и националисты: возможен ли диалог? М., 2003. С. 257.
Еще в конце XIX в. социологические исследования отечественной деревни показали стремительную эволюцию русских ценностей в буржуазном (читай: западном) направлении: «Вера стала в русском обществе маргинальной, а главными считались тогда ценности сугубо материальные: деньги, хорошая усадьба, богатство, успех, жизнь, "как у барина"»329. В общем, русское общество развивалось в том же направлении, что и западное, с некоторым запозданием следуя пройденным им путем. «Достижительность русского общества конца XIX века во многом... типологически близка достижительности синхронных ей западных обществ, т. е. русская культура того времени ориентирована на посюсторонние, а не потусторонние цели. В этом отношении русская деревня конца XIX века, в отличие от старообрядческого сообщества, была существенно иной, чем средневековая русская и западноевропейская деревня или, скажем, деревня современной Индии»330.
Мощная коммунистическая прививка на время отсрочила, но не остановила однажды начатое социокультурное развитие. Более того, советская модернизация лишь ускорила его и сделала необратимым. Было бы принципиальной ошибкой представлять советскую историю апофеозом коллективистского (и, в этом смысле, наследующего общинному) духа. Посткоммунистическая экспансия торжествующего индивидуализма — а современное российское общество, согласно обширным сравнительно-социологическим исследованиям, несравненно более индивидуалистично, эгоистично и посюсторонне ориентировано, чем западное, — не просто хронологически воспоследовала советской эпохе или выступила ее отрицанием. Переживаемая нами драматическая морально-ценностная и культурная революция была содержательно подготовлена в советское время и тогда же началась.
Если официозный коммунистический дискурс призывал поддерживать «присущее советскому человеку чувство коллективизма», то повседневные советские культурно-идеологические и социопо-литические практики блокировали любую несанкционированную публичную жизнь и канализировали человеческую активность в приватную сферу, не оставляя места социально и политически ориентированным коллективным действиям. Вспомните знаменитую советскую шутку: больше трех не собираться!
Приблизительно с 1960-х гг. в советском обществе интенсивно формировалась парадоксальная ситуация господства частной сферы при отсутствии частной собственности331. Советский человек был «приватизирован» коммунистическим режимом, а уже в антикоммунистическую эпоху этот психологически и культурно подготовленный человек приватизировал материальные активы.