Неувядаемый цвет. Книга воспоминаний. Том 1
Шрифт:
До НЭПа мы с матерью ходили все лето босиком или в веревочных туфлях.
Детвора на разудалый мотив пела:
Сидит Ленин на лугу,Гложет конскую ногу.Ах, какая гадинаСоветская говядина!Обыватели тешили и пугали себя выдумками: фамилия «Троцкий» заключает в себе его завет: «Товарищи рабочие, отдайте царю корону и империю». «И краткое» в конце фамилии обывателей не смущало. Оказывалось, что для того, чтобы сложить из спичек фамилию «Ленин» и упоминаемое в Апокалипсисе число звериное 666,
Ждали Колчака. Ждали Деникина. Ждала изголодавшаяся, измученная многообразными издевательствами интеллигенция и полуинтеллигенция. Ждали купцы. Ждали сапожники: им не из чего и не для кого было тачать сапоги. Ждали портные: им не из чего и не для кого было шить. Ждали столяры и слесари, потому что не получали заказов. Ждала деревня: ей невмоготу становились продразверстка и продотряды с пулеметами. А потом никого уже не ждали, ни на что уже не надеялись. Бедовали тупо, привычно, покорно и безнадежно.
4
Покой нам только снится!
Сквозь кровь и пыль…
Нежданно-негаданно расстелилась скатерть-самобранка. Откуда что взялось! Осенью 21-го года на базарах появились палатки со снедью, потом одна за другой начали открываться частные лавки, успешно конкурировавшие с государственной так называемой многолавкой, иначе – с «потребиловкой», Да вот беда: платят маме гроши. Правда, моя мечта эпохи военного коммунизма – мечта о ломте черного хлеба – сменилась мечтой о бутылке ситро. Но мои детские и отроческие мысли заняты долгами матери.
После каждой ее получки я спрашивал;
– А кому ты отдала? А сколько еще осталось долгу?
Выкрутилась мать из долгов к самому концу НЭПа – году к 27-му.
И все же в комнатах зимою стало тепло, моргаски и коптилки заменились лампами, на второе сперва появилась, чередуясь с картошкой, пшенная каша на воде, ее вытеснили молочная пшенная и гречневая каша, которая не зря «сама себя хвалит», в редких случаях подавалась закуска – селедка под «монастырским» соусом, наконец наше меню пополнилось мясными блюдами, по праздникам и на именины запахло пирогами, на Масленицу – блинами. Утром меня посылают за французскими булками – непременно к Зиновьеву, потому что у него особенно вкусные десятикопеечные булки, или за баранками – непременно к Немешаеву, потому что по части баранок он всех других булочников превзошел. Я приношу к утреннему чаю еще теплые булки и баранки, и мы едим их со сливочным маслом. На большой перемене я покупаю себе у того же Зиновьева калач за две копейки или семикопеечную плюшку. Мы разуплотнились. Нас теперь трое во всем доме: мама, тетя Саша и я.
Столица не убила во мне уездного жителя. Я способен часами смотреть на пятиоконный дом с крылечком где-нибудь на «улице Мировой коммуны» в Боровске и на сажалку с утками в самом конце этой улицы. Я до сих пор тоскую по уездной тиши – может быть, потому что наша перемышльская тишь, стоило лишь в нее вслушаться, была многошумна. А если: даже из глуби не долетало ни звука, то и в этом была своя прелесть: тишина помогает сосредоточиться, уйти в себя» раскинуть умом. Не оттого ли иные провинциалы, как я убедился впоследствии, оказывались подчас дальновиднее, прозорливее даже мудрых столичных жителей? Самое слово – глушь – исполнено для меня очарования – может быть, потому что наша перемышльская глушь была во много раз оживленней мельтешащей суеты столицы.
Я не знал, что такое уездная скука. Для меня это понятие книжное, такое же, как тайфуны и самумы, о которых
В провинции для наблюдательного человека раздолье. Перед ним резче выступают характеры во всей их особости. Жизнь твоих сограждан у тебя на виду. Они не мелькают перед тобой – они проходят медленным шагом, и ты успеваешь разглядеть и мягкую, морщинистую улыбку Анны Васильевны Чистяковой, и походку отца моего школьного товарища, Харитона Фаустиновича Левашкевича, который с первым ударом колокола направляется ко всенощной, наклоняясь при каждом шаге так, будто несет на спине мешок с мукой, и полукруглый разлет бровей над строгими, большими, тоже полукруглыми глазами на широком лице деревенской девушки, идущей на летнюю или осеннюю ярмарку. Ты запоминаешь изречение Харитона Фаустиновича – итог его долгих наблюдений над жизнью: «Если пан становится хамом, то это еще полбеды, а вот если хам становится паном, то это уже целая беда». Тебе ведомы ухабы и колдобины на жизненном пути твоих сограждан. Ты отчетливо различаешь движения их сердца, тебе слышна музыка их речи, звучащая то напевною грустью, то разымчивой удалью, то зовом проповедника, то пророческим гулом, то звоном шутовских погремушек. Но и погремушки по-своему любопытны, любопытны, ибо самобытны.
При мне даже в дни ярмарок (ярмарки у нас бывали в десятую пятницу после Пасхи и 28 сентября, в день памяти великомученика Никиты; так они и назывались – «Десятая пятница» и «Никитская») улицы города не оглашались ни срамословием, ни непристойными песнями. Бывало, где-нибудь на полевом просторе возвращавшиеся с ярмарки парни заигрывали с девками, и между ними возникали нескромные, но иносказательные разговоры:
– Честь имею кланяться! Не могу ли я вам понравиться?
– Нужен ты мне, как летошний снег!
– А может, я на тебе жениться хочу?
– Жени-их!.. Ишшо женилка не выросла.
А то подгулявшая бабенка, зазывно приподняв подол и притопывая каблуками, зачастит:
Пойду плясать,Рукава спушшу,Молодого петухаНочевать пушшу.В деревнях, наверное, дрались, но впервые пьяную драку я увидел в Москве. Зато в домосковскую пору моей жизни видел не раз, как с базаров и ярмарок шли по двое в обнимку захмелевшие мужички и, выписывая кренделя, от полноты души восклицали:
– Друг ты мой ситный!
– Друг ты мой сердечный, таракан запечный!
Видел пьяных мужиков на телегах. Лошадей они пускали на волю Божью, а сами, свесив ноги с грядки, пели песни, состоявшие из одних гласных, без намека на мелодию.
Ну, конечно, перемышльские кумушки чесали языки («Тары-бары – завтра Варвары»), судачили, злословили и перемывали косточки:
– У Польки платье – не платье, башмачки – не башмачки… Из каких бы это доходов?
– Лизавета, что в коммунальном отделе служит, и правда «коммунальная», все, кому не лень, ею пользуются.
А в столице не перемывают косточек?..
Ну, конечно, перемышляне ссорились и бранились. Сор подчас выметался из изб. Краем уха я слышал, как няня сообщала о какой-нибудь семейной сваре и добавляла:
– И пошла у них танция в несколько пар.
Ну, а в московских коммунальных квартирах – тишь, да гладь, да Божья благодать? Да и только ли в коммунальных квартирах расплевываются? Сплетни, дрязги и распри моих сограждан представляются мне лужицами по сравнению с паводками пересудов и кривотолков среди московских писателей и писательских жен.