Нигде посередине
Шрифт:
Я вернулся в аэропорт. Было солнечно и тепло; прибывали новые автобусы, из некоторых вываливались свои ребята, альпинистские компании. Рыбак рыбака видит издалека, а у меня для верности на штормовке блестел новенький значок, так что мне было не скучно. Старшие охотно заводили разговоры, рассказывали о пройденных маршрутах и заработанных разрядах, некоторые показывали следы свежих травм и ранений. Я смотрел на их сломанные рёбра с благоговением, и вообще был благодарным слушателем, так что ещё какое-то время я провёл, мигрируя от одной альпинисткой компании к другой и слушая их байки. Потом они все уходили на посадку, и ближе к вечеру, когда улетел последний рейс, я остался на площади один.
Если посмотреть со стороны, ситуация была аховая. В активе имелись
Оно и утряслось. Проснувшись на закате, я почувствовал себя плохо, а ближе к полуночи – совсем-совсем плохо, и по стеночке доплёлся до медпункта. Там мне померили температуру и определили до утра на клеёнчатую кушетку в каком-то боксе со стеклянным окном в полстены, выходящим в освещённый коридор. На соседней кушетке в том же боксе сидела женщина, одетая в цветные грязные лохмотья, то ли цыганка, то ли откуда-то из средней Азии; на руках у неё была больная девочка. Девочке было очень плохо, и она всю ночь тоненько выла, а цыганка пела ей песни на своём непонятном языке. Под это пение я и уснул.
Наутро пришёл врач, послушал меня, написал справку, велел пойти с ней к начальнику аэропорта и объяснил, как найти нужный кабинет. Искомая дверь действительно нашлась легко; приём начинался нескоро, стоять я уже не мог и просто сполз по стеночке, расположившись ногами поперёк входа в кабинет. Постепенно начала собираться толпа просителей. Кого-то обворовали, кого-то обманули, кого-то срочно вызывали по работе, у кого-то умерли родственники; всем был нужен срочный вылет. Меня спасло, должно быть, только то, что я пришёл с утра и сидел никуда не отходя, а, стало быть, был первым в этой скорбной череде. Когда появился начальник, я ему с порога заявил, что намереваюсь подохнуть во вверенном ему аэропорту, о чём имеется в наличии соответствующая справочка, и хорошо бы было нам обоим этой неприятности избежать. Разговор не занял и трёх минут. Изучив справку, начальник позвонил в кассу, сказал несколько слов, и тут же волшебным образом нашёлся билет на ближайший рейс, так что мне оставалось только пойти и, растолкав всю очередь, получить его в окошке. К вечеру я был уже в Москве. Что сказала мама, когда я, уже исключительно на силе воли, дополз до дверей квартиры, я пересказывать не буду.
Пневмонийка выдалась на славу, и первые две или три недели десятого класса я проболел. Несколько раз заходил Вадюша, а однажды пришли проведать ещё несколько мальчиков из класса. Рассказывали о последней неделе на Белом, о том, что было потом, о делах в школе, последних происшествиях и слухах о происшествиях, якобы имевших место. Женька листал стопку моих пластинок, одобрил репертуар и даже попросил что-то ему поставить, но тут пришла мама с очередным шприцем в металлическом лотке, и ребята деликатно ретировались. К вечеру опять поползла температура, начался жар. Я хрипел на высоко подложенных подушках, мама среди ночи звонила в неотложку; а мне же в горячечном бреду явилась Асенька Литвинцева в совершенно неожиданном виде, и это было самое лучшее, что мне приснилось за последние полтора месяца.
Конец.
Нет, ещё пару слов скажу вдогонку. Перелистывая эти записки, я вспомнил, что в начале собирался рассказать о своих геройствах и показать себя в лестном для себя самого свете. Как видите, ничего из этого сделать не получилось. Собственно, никакого геройства там и не могло быть, люди туда ездят не за этим. Но, оглядываясь назад, понимаешь, что приключения такого рода – они как жизнь сама. Присмотришься к деталям, и видишь только холод, дождь, склоки, бешеную усталость,
Запретная страсть и сердце матери
Вспоминая десятый класс, нужно быть отпетым лгуном, лицемером и ханжой, чтобы обойти тему подростковых влюблённостей и первых, неуклюжих и нелепых, романов. К чему и приступлю не без внутреннего содрогания.
Биокласс, конечно, собрал лучших барышень столицы, и все они до единой блистали и внешней миловидностью, и тонким умом, и разнообразными душевными совершенствами, не поддающимися краткому описанию. Однако описывать романы, происходившие внутри класса, мне скучно. Во-первых – зачем былое ворошить, а во-вторых – многие здесь знают эти истории лучше меня, и пересказывать их ещё раз – как рассказывать бородатые анекдоты. Поэтому я лучше расскажу историю о настоящей платонической любви – случае в этом возрасте, согласитесь, редком, если вообще не уникальном. Историю эту я никогда раньше никому не рассказывал, и имел на это веские основания, и рассказываю её сейчас исключительно вследствие истечения срока давности. В конце концов, по прошествии тридцати лет какие-то вещи уже переходят из разряда страшных в разряд смешных. А тогда было не до смеха.
Семнадцать лет – это время, созданное природой для того, чтобы пылко влюбляться, ярко гореть и так же быстро остывать, и увы тому, кто через этот огонь сам не прошёл в нужном возрасте. Я был не исключением, и большая часть моего десятого класса прошла под девизом «в кого б влюбиться, чёрт возьми». Выбор среди ровесниц был просто сказочный, но мне почему-то, как всегда, приспичило пойти своим путём, и где-то к весне меня угораздило по уши втюриться в дочку друзей семьи, к биоклассу не имевшую никакого отношения. Девочка была и вправду чудо как хороша, и мила, и умна, и не по годам развита, и, что называется, своего круга, да вот только училась она на тот момент всего лишь в шестом классе; дело едва не кончилось скандалом, а мой братик Лёнечка, большой весельчак, получил новый изумительный повод для упражнений в остроумии.
Мне же было не до веселья. Мы с этой девочкой были не то чтобы плотно знакомы, но встречались, сколько я себя и её помню, по несколько раз в году на днях рождения общих знакомых и прочих семейных торжествах. До того мы как-то особо друг на друга внимания не обращали, а тут я неожиданно заметил, к своему смятению, что вот, на моих глазах, из-под детского обличия проступает оно, ну то есть вот прямо оно самое – воплощённое женское совершенство. И подивился собственной былой слепоте. На обратной дороге в автобусе я ощутил знакомое уже томление в груди; прошла неделя, за ней другая, томление не уходило, и я тогда решил, что это, конечно, она – любовь.
Нет, только не надо, пожалуйста, уподобляться моему брату Лёнечке и начинать гнусно хихикать. У него, конечно, замечательное чувство юмора, но весьма однобокая фантазия; я же прекрасно отдавал себе отчёт в том, что моему предмету воздыханий в лучшем случае тринадцать лет, и то хорошо если, и никакие мысли ни о чём таком-этаком мне в голову, конечно, не приходили. Совесть, до того мирно дремавшая, тем не менее навострила ушки и посмотрела на меня удивлённо. «Ничего, ничего, – заверил я её, ну то есть совесть, – вот Василий Андреевич Жуковский влюбился же в Машеньку Протасову, когда той было двенадцать лет, и ничего, сколько лет длился этот их роман, до самой её смерти, и сколько стихов он ей посвятил, и никому же в голову не пришло назвать Жуковского каким-нибудь нехорошим словом или заподозрить его в какой-то гадости». И, чтобы придать пущей убедительности сравнению, я тоже немедленно накатал стихотворение, которое начиналось строчками: