Николай Гумилев
Шрифт:
Создается впечатление, что смерть преображает жертв «африканской охоты»: страшное, хищное, собственно зверское покидает их тело вместе с жизненными импульсами, и предстающий перед глазами рассказчика труп животного вдруг обнаруживает первоначальное, «райское», невинное обличье его.
Еще страшнее тот же самый контраст проявляется в рассказе «Лесной дьявол», одном из самых скандальных у Гумилева. Рассказ начинается описанием мучений огромного старого павиана, которого ужалила ядовитая змея. Для того чтобы избавиться от страданий и смерти, он ищет целебную траву, однако путь ему преграждает река: «На зверей змеиный яд действует медленно, и пока он только смутно испытывал характерное желание биться и кататься по земле. Укушенная нога болела нестерпимо. Но уже близок был желанный брод, уже виден был желанный утес, похожий на спящего буйвола, который лежал, указывая его место, и павиан ускорил шаги, как вдруг остановился, вздрогнув от яростного изумления. Брод был занят». Далее описывается великолепная кавалькада Ганнона Карфагенянина, переходящая
«Павиан стал на четвереньки и хрипло залаял. Его гнев был удовлетворен смертью коня, и он уже хотел спешить за своей целебной травой, но, случайно взглянув на девушку, остановился. Ему вспомнилась молодая негритянка, которую он поймал недавно одну в лесу, и те стоны и плач, что вылетали из ее губ в то время, как он бесстыдно тешился ее телом. И по-звериному острое желание владеть этой девушкой в красной одежде и услышать ее мольбы внезапно загорелось в его мозгу и легкой дрожью сотрясло уродливое тело. Забылся и змеиный яд, и необходимость немедленно искать траву. Не спеша, со зловонной пеной желания вокруг безобразной пасти, начал он подходить к своей жертве, наслаждаясь ее ужасом. […] Но змеиный яд делал свое дело, и, едва павиан схватился за край шелковой одежды и разорвал ее наполовину, он вдруг почувствовал, что какая-то непреодолимая сила бросила его навзничь, и он судорожно забился, ударяясь головой о камни и цепляясь за стволы деревьев. Иногда неимоверным усилием воли ему удавалось на мгновение прекратить свои корчи, и тогда он приподнимался на передних лапах, с трудом поворачивая в сторону девушки свои невидящие глаза. Но тотчас же тело его вздрагивало, и, с силой перевертываясь через голову, он взмахивал в воздухе всеми четырьмя лапами. […] И когда приблизились посланные на розыски карфагеняне, они нашли девушку лежащей без чувств в трех шагах от издохшего чудовища».
Спасение девушки приписали чуду «богини Истар» (т. е. Иштар, Астарты). Рассказ завершается благополучным соединением Ганнона и его невесты, однако этому предшествует неожиданный эпизод. «Озлобленные карфагеняне отрубили голову у мертвого павиана, и, воткнутая на кол, она была выставлена посреди лагеря, чтобы каждый проходящий мог ударить ее или плюнуть, или как-нибудь иначе выразить свое презрение. Тупо смотрели в пространство остекленевшие глаза, шерсть была испачкана запекшейся кровью, и зубы скалились по-прежнему неистово и грозно. Девушка вздрогнула и остановилась. В ее уме снова пронеслись все удивительные события этого дня. Она не сомневалась, что богиня Истар действительно пришла ей на помощь и поразила ее врага, чтобы сохранилась ее девичья честь, чтобы не запятнался древний род, чтобы сам прекрасный как солнце Ганнон взял ее в жены. Но в ней пробудилось странное сожаление к тому, кто ради нее осмелился спорить с Необорной и погиб такой ужасной смертью. Над какими мрачными безднами теперь витает его дух, какие леденящие кровь видения теперь окружают его? Страшно умереть в борьбе с врагами, умереть, не достигнув цели, и навсегда унести в темноту неистовое бешенство желаний. Порывистым движением девушка наклонила свои побледневшие губы к пасти чудовища и мгновенный холод поцелуя остро пронзил все ее тело».
За зоофилическими ужасами в духе «Бими» Р. Киплинга здесь ясно ощущается вполне гумилевское желание христианского «натурфилософского» оправдания «чистого» плотского, животного начала, обращающегося в «звере» в ужасное и безобразное «неистовое бешенство желаний» (обезьяна в христианской «бестиарной» символике была одним из обозначений ненасытного и извращенного блуда): смерть зверя, а затем и посмертная «казнь» его уничтожает собственно «зверство», как бы «очищает» пораженную греховной похотью плоть — остается нечто, вызывающее сострадание.
Подобная «натурфилософия» действительно превращает гумилевских «африканских охотников» в «умелых палачей», действия которых оправдываются некоей высшей справедливостью, тогда как звери-жертвы оказываются носителями некоего «метафизического порока», от которого их освобождает гибель. Жестокость единоборства зверя с охотником в этом случае подобна жестокости «отрубления головы» в сонном видении героя, — она не распространяется дальше «физиологии»; по существу же это — «просто, хорошо и совсем не больно». Насилие обращено здесь не против плоти, а против обретающегося в ней «зверства», и плотские страдания, которыми сопровождается исторжение «зверства», оказываются потому оправданными, — так, как оправдываются, например, страдания больного под ножом хирурга, исторгающего болезнь из тела. Но подобный образ «радостной казни» весьма распространен в аскетических сочинениях.
Финал «Африканской охоты», метафорически соединяющий смерть зверя с «радостной казнью» греховного человека, показывает, что «натурфилософия», обусловившая поэтическую специфику гумилевского повествования, есть не что иное, как православный натурфилософский персонализм.
Природа сама по себе метафизически пуста, как само по себе «пусто» зеркальное стекло, «содержанием» которого является отраженный в нем образ человека. Точно так единственной действительной «тайной природы» является ее способность отражения всего ужаса того зверского хаоса, который живет в человеке после грехопадения. Настоящий «зверь» скрывается в человеке, тогда как в видимом «природном» звере скрывается доброе и кроткое человекообразное «животное», созданное Творцом для службы своему земному повелителю, — вот страшная истина, вполне усвоенная Гумилевым. В его творчестве образ «африканской охоты» приобретает жуткое символическое значение. Животная плоть природы здесь сотрясается отвратительными, безобразными конвульсиями «зверства», вызывающими у «охотника» немедленную естественную реакцию беспощадного отрицания этого темного, хаотического кошмара. И тогда летят пули, разрывающие кровавую ткань, вонзаются заостренные лезвия и железные ломы, расчленяющие костные суставы. Но в результате мертвая, растерзанная, кровавая туша, которая остается перед взорами «охотника», вдруг приобретает совсем несвойственные ей минутой раньше «кроткие» черты, как бы «обливаясь кровью у аплодирует искусству палача и радуется, как все это просто, хорошо и совсем не больно».
И в этот миг «охотник» понимает — он стрелял в самого себя, в свое собственное alter ego, вдруг встреченное во время «земного странствия» в «сумрачном лесу»…
Один из очерков «путевого дневника», рассказывающий об охоте на леопарда, получил в последующем гумилевском творчестве своеобразный «автокомментарий» — стихотворение «Леопард», которое раскрывает метафизическое содержание состоявшегося некогда поединка между охотником и зверем.
Согласно свидетельству И. В. Одоевцевой, шкура леопарда, убитого в Африке, действительно присутствовала в интерьере квартиры Гумилева в доме № 5/7 по «пустынной Преображенской» (ныне — ул. Рылеева), в последнем «личном» жилище поэта в Петрограде: «Он обыкновенно лежит перед кроватью в спальне, изображая коврик. […] Леопард небольшой, плохо выделанный, жесткий и ничем не подбит» (Одоевцева И. В. На берегах Невы. М., 1988. С. 213–214). Нужно отметить, что библейский «бестиарий» отводит леопарду (или барсу) очень заметное место. Из-за своей кровожадности леопард выступает здесь как символ безбожной власти, средоточие греховных страстей (см.: Дан. 7: 6), а в Апокалипсисе эта символика конкретизируется: облик леопарда имеет «Зверь», т. е. Антихрист со своими последователями (Откр. 13: 2). К этому следует добавить, что в средневековых бестиариях кошачьи вообще, и в особенности «меченные», т. е. пятнистые, воплощали неутолимое сладострастие, а в африканской мифологии в леопардов были обращены людоеды и колдуны, так что само убийство их на охоте должно было сопрягаться с определенными магическими действами, чтобы предотвратить посмертную месть зверя. Одно из таких поверий используется в стихотворении Гумилева: «Если убитому леопарду не опалить немедленно усов, дух его будет преследовать охотника».
Голос убитого некогда хищного зверя вдруг раздается в самом охотнике «глухой ночью» и соблазняет его «лукавым зовом» тоскующей по зверским наслаждениям плоти:
Колдовством и ворожбою В тишине глухих ночей Леопард, убитый мною, Занят в комнате моей. Люди входят и уходят, Позже всех уходит та, Для которой в жилах бродит Золотая темнота. Поздно. Мыши засвистели, Глухо крякнул домовой, И мурлычет у постели Леопард, убитый мной.Отметим, что сексуальное возбуждение упомянуто автором не случайно: половая похоть является одной из самых сильных форм «плотской» похоти. Не случайно, конечно, выбрано и время действия: ночь как «темное» время суток традиционно располагает к восприятию «темных» же хаотических порывов плоти. Здесь не удержаться от поминания тютчевского «голоса ночного ветра»:
О, страшных песен сих не пой Про древний хаос, про родимый! Как жадно мир души ночной Внимает повести любимой!