Николай Гумилев
Шрифт:
— восходящий к стиху из Первого соборного послания Петра (1 Петр. 5: 8), или «паучиные» кошмары героев Достоевского.
Однако эта страшная и трагическая сторона натурфилософского православного мышления не должна заслонять собою и утверждение возможности преображения «зверей» в «животных» — в случае, если встреченный ими человек не является источником зверства, если греховные страсти плоти в нем отсутствуют и его природа оказывается «восстановлена» в подлинной гармонической целостности. Отсюда — история заточения Даниила в львиный ров (Дан. 6:19–27), таинственное упоминание Марка о сорокадневном пребывании Спасителя в пустыне «со зверями» (Мк. 1: 13), а также многочисленные трогательные рассказы о чудесных «приручениях» святыми самых свирепых животных существ: львов, гиен, волков и т. п. (см.: Горичева Т. Святые животные // Христианство и экология. СПб., 1997. С. 111–175). В общем же можно сказать, что православное мировоззрение созерцает природу сквозь призму сотериологии, и та картина, которую дает это «преломление зрения», оказывается до невероятности странной для светского взгляда, свойственного посетителям естественно-научных музеев, ботанических
Уже первые критики, обратившиеся к ранней поэзии Гумилева, особо отмечали странное пристрастие молодого поэта к «бестиарной» образности, причем для большинства из них эта особенность гумилевской «эйдолологии» явилась лишним поводом для откровенно-иронических замечаний. Так, «Росмер»(он же в данном случае либо Вас. В. Гиппиус, либо С. М. Городецкий) в газете «Против течения» замечал, что поэзия Гумилева может служить «лучшим образцом того зоологического направления, которое приняла любовная лирика современности» (Николай Гумилев: pro et contra. СПб., 1995. C. 376 («Русский путь»), а в «Образовании» появилась обстоятельная рецензия Л. Н. Войтоловского, который использовал текст первого издания «Жемчугов» для сложных статистических подсчетов: «Почти нет ни одного стихотворения, в котором не было бы нескольких представителей четвероногого или пернатого царства. Так, на с. 1 — фигурируют бешеные волки, на с. 3 — пантеры, на с. 6 — пес и дикий бык, на с. 11 — «жадные волки», на с. 12 — бешеные собаки, на с. 16 — опять пантеры, на с. 18 — слон, лев, обезьяна и волк, на с. 21 — тигр, барс и волк, на с. 22 — коршун, на с. 25 — дракон. Перекидываю страниц 20 и смотрю наугад: на с. 45 — тигрица, на с. 49 — коршун, на с. 52 — слон и тигры, на с. 53 — волки. Снова пропускаю страниц 50 и вижу: на с. 101 — медведица и бешеный пес, на с. 104 — дикий конь, россомаха и медведь, на с. 106 — выпь, на с. 111 — хорек, заяц, сороки, на с. 117 — «рыжие тюлени», на с. 127 — гиены. Беру, наконец, с конца, и там все то же: на с. 153 и 154 — один жираф, два носорога, буйвол и стая обезьян, на с. 157 — верблюд, на с. 160 — удавы, на с. 164 — псы и на с. 165 — вороны и сокол. В общем, по произведенному мною утомительному, но полезному подсчету, на страницах «Жемчугов» г. Гумилева фигурируют: 6 стай здоровых собак и 2 стаи бешеных, одна стая бешеных волков, несколько волков-одиночек, 4 буйвола, 8 пантер (не считая двух, нарисованных на обложке), 3 слона, 4 кондора, несколько «рыжих тюленей», 5 барсов, 1 верблюд, 1 носорог, 2 антилопы, лань, фламинго, 10 павлинов, 4 попугая (из них один — антильский), несколько мустангов, медведь с медведицей, дракон, 3 тигра, россомаха и множество мелкой пернатой твари. Полагаю, что при таком неисчерпаемом обилии всех представителей животного царства, книге стихов г. Гумилева правильнее было бы именоваться не «Жемчуга», а «Зверинец», бояться которого, конечно, не следует, ибо и звери, и птицы — все, от пантеры до последней пичужки — сделаны автором из раскрашенного картона. И это, по-моему, безопаснее. Ибо за поддельных зверей и ответственности никакой не несешь» (Николай Гумилев: pro et contra. СПб., 1995. C. 373–374 («Русский путь»).
Последнее заявление, впрочем, если и было возможно, то только по отношению к поэзии «Жемчугов»: другие произведения Гумилева о животных никак не могут — даже при самом горячем желании критика — дать возможность избежать проблемы ответственности автора за сказанное. Особое место здесь занимают очерки, объединенные общим названием «Африканская охота». Это — фрагменты из неопубликованного полностью при жизни Гумилева дневника, который он вел во время последнего путешествия в Северо-Восточную Африку в 1913 году. Биографы Гумилева обычно обходят «Африканскую охоту» стыдливым молчанием — уж очень специфична тематика, организующая здесь единство содержания. Это — рассказы о жестоком умерщвлении охотниками диких хищных животных, морских и наземных.
«Акула бешено вертелась, и слышно было, как она ударяла хвостом о борт парохода и, словно винтом, бурлила им по воде. Помощник капитана, перегнувшись через перила, разом выпустил в нее пять пуль из револьвера. Она вздрогнула и затихла. Пять черных дыр показались на ее голове и беловатых губах. Еще усилье, и страшная туша уже у самого борта. Кто-то тронул ее за голову и она лязгнула зубами. Видно было, что она еще свежа и собирается с силами для решительного боя. Тогда, привязав нож к длинной палке, помощник капитана сильным и ловким прямым ударом проткнул ей грудь и, натужившись, довел разрез до конца. Хлынула вода, смешанная с кровью, розоватая селезенка аршина в два длиною, губчатая печенка и кишки вывалились и закачались в воде, как еще невиданной формы медузы. Акула сразу сделалась легче, и ее без труда втащили на палубу. Корабельный кок, вооружившись топором, стал рубить ей голову. Кто-то вытащил сердце, и оно, пульсируя, двигалось то туда, то сюда лягушачьими прыжками. В воздухе стоял запах крови»…
«Леопард подпрыгнул аршина на полтора и грузно упал на бок. Задние ноги его дергались, взрывая землю, передние подбирались, словно он готовился к прыжку. Но туловище было неподвижно, и голова все больше и больше клонилась на сторону: пуля перебила ему позвоночник сейчас же за шеей»…
Конечно, охота, тем более «африканская», — занятие не для слабонервных. И все же, читая эти фрагменты, нарочно выбранные Гумилевым из своих путевых заметок и отредактированные им для отдельной публикации, нельзя не почувствовать, что даже на фоне обильной в отечественной литературе «охотничьей прозы» они резко выделяются сознательной установкой автора на подробное, натуралистическое изображение кровавых жестокостей и плотских страданий животных. Вся эта «охотничья физиология» в большинстве случаев если и не обходится гуманными русскими писателями-натуралистами «фигурой умолчания», то, по крайней мере, не изобилует такими подробностями, как плавающие в воде внутренности еще живой акулы или перебитый пулей «сейчас же за шеей» позвоночник леопарда.
Вопрос в том, зачем
Биографы традиционно приводят фразу об «абиссинском дворцовом перевороте» и «отрублении головы» как одно из «пророчеств» Гумилева о собственной гибели в 1921 г. Об этих «пророчествах», впрочем, мы будем еще говорить, однако именно финал «Африканской охоты» менее всего согласуется с той картиной «смертных обстоятельств», которая действительно многократно повторяется в разные годы в гумилевском творчестве. Там речь идет о гибели как таковой, страшной, страдальческой и внезапной. Герой помянутых произведений погибает «в болотине проклятой», «дикой щели», на гильотине, падает, обливаясь кровью, на «пыльную и мятую траву», «смертно тоскуя» и т. п. О причинах гибели, тем более о виновности или невиновности героя, вообще не поминается — сам факт страдальческой смерти оказывается, как мы впоследствии убедимся, исчерпывающе важным для Гумилева, настолько важным, что какие-либо иные сопутствующие мотивы сознательно игнорируются.
Во сне из «Африканской охоты» речь идет о справедливой казни.
Смерть героя оказывается справедливым воздаянием за участие в «каком-то абиссинском дворцовом перевороте», и потому она воспринимается как искупление совершенного греха и освобождение от него. Из-за этого она не вызывает «смертной тоски», а переживается даже самим казненным как нечто естественное — «это просто, хорошо и совсем не больно». Если не выдирать эту сцену из контекста, присваивая ей «пророческий» смысл, то можно увидеть здесь тот самый ответ на вопрос об оправданности убийства охотником зверей «для забавы», которое не расторгает «кровной связи с миром» и не порождает «угрызений совести». Оказывается, что в сознании рассказчика происходит своеобразное отождествление хищных жертв «африканской охоты» с самим собой — и в диких зверях, и в своей собственной натуре рассказчик прозревает некий единый порок, освобождение от которого может прийти лишь в результате казни.
Заметим, что гумилевский охотник встречает самых страшных хищников, самый облик которых оказывается воплощением агрессивного зверства. Сначала описывается ловля акулы — огромной туши с «круглой лоснящейся головой с маленькими злыми глазами; такие глаза я видел только у старых, особенно свирепых кабанов». Затем речь идет об охоте на леопарда — «пестрого зверя, величиною с охотничью собаку», который «бежал на подогнутых лапах, припадая брюхом к земле и слегка махая кончиком хвоста, а тупая кошачья морда была неподвижна и угрюма». Затем охотник рассказывает о неудачной попытке застрелить льва — «черного на фоне черных кустов», который «выходил из чащи, и я заметил только громадную, высоко поднятую голову над широкой как щит грудью», — и, наконец, об охоте на «большую полосатую гиену», «щелкающую зубами» и «огрызающуюся» на павианов: «Из глубины ущелья повалило стадо павианов. Мы не стреляли. Слишком забавно было видеть этих полусобак-полулюдей, удирающих с той комической неуклюжестью, с какой из всех зверей удирают только обезьяны. Но позади бежало несколько старых самцов с седой гривой и оскаленными желтыми клыками. Это уже были звери в полном смысле этого слова, и я выстрелил».
Как мы видим, в последнем приведенном отрывке содержится существенное смысловое дополнение, относящееся не только к данному эпизоду, но и ко всему циклу очерков: оказывается, гумилевский «охотник» стреляет только в тех животных, которые являются «зверями в полном смысле этого слова». Получается, что не все «животные» были для Гумилева «зверями», более того — даже животные одного и того же вида могут «зверями» быть, а могут и не быть.
В страшных сценах, нарисованных Гумилевым, есть повторяющийся поэтический контраст, который производит впечатление еще более сильное, нежели натуралистические детали вроде вспоротого акульего живота и застрявшей в позвоночнике леопарда пули. Дело в том, что непосредственно в момент мучительной гибели звери, пораженные охотниками, вдруг, волей рассказчика, начинают приобретать человекообразные черты. Так, например, в момент, предшествующий единоборству, «зверские черты» предстают в облике «старого павиана-самца» с навязчивой отчетливостью — вспомним «седую гриву» и «оскаленные желтые клыки», — однако картина его агонии воссоздается с помощью антропоморфного сравнения, резко контрастирующего с предшествующим описанием: он «остановился и хрипло залаял, а потом медленно закрыл глаза и опустился на боку как человек, который собирается спать. Пуля затронула ему сердце, и, когда к нему подошли, он был уже мертв». Подобный антропоморфизм присутствует и в рассказе о ловле акулы, когда среди прочего рассказывается об «осиротевших» рыбах-лоцманах, сопровождавших пойманную хищницу: «А в воде у самого борта суетился осиротелый лоцман. Его товарищ исчез, очевидно мечтая скрыть в каких-нибудь отдаленных бухтах позор невольного предательства. Но этот был безутешен: верный до конца, он подскакивал над водой, как бы желая посмотреть, что там делают с его госпожой, крутился вокруг плавающих внутренностей, к которым жадно спешили другие акулы у и всячески высказывал свое последнее отчаянье». Можно упомянуть и об «остановившихся глазах» мертвого леопарда, которые «заволакивала беловатая муть», и о его «мягком, точно бескостном теле», от прикосновения к которому охотника вдруг «передергивает», как от прикосновения к телу человеческого покойника.