Новый год в октябре
Шрифт:
Он смотрел на свою ногу: нежная кожа лодыжек, светлые волоски, голубые извилины вен…
И тут отчетливая, морозная мысль до боли пронзила мозг: «Исчезнет все! И то, чем был, превратится в разлагающиеся белки, засыпанные землей, пожираемые червями в затхлой темноте гроба… Летом там будет сухо, весной и осенью сыро; зимой земля смерзнется в камень… Но что холод, сырость, тепло мертвому телу? Все едино и – ничто!»
Но даже не столько пугал его сам факт смерти, угасание разума и потеря себя существующим, живущим, сколько то, как осквернится его тело, мышцы, глаза, кожа, кровь…
Прошлым летом, когда он отдыхал с Таней и Андреем на Волге, решили сходить на рыбалку. Встали рано. Лоснилась
Лопата отбросила пласт земли; показались коричневые кости и черви… Их было множество. Осклизлые, извивающиеся; белые личинки, мокрицы с омерзительными лапами… Зеленая трава. Красное солнце. Синяя река. Белый храм. Фиолетовый лес. И рыхлый пласт земли, копошащийся нечистью…
Картина эта давно исчезла в крутящемся ролике киноленты жизни, но он понимал теперь, что всю оставшуюся ленту смотрит сквозь этот маленький минутный фрагментик…
«Мысли о смерти – это расплата за жизнь. Смерть – она что! А вот осознание ее… – Он налил до краев стакан коньяка, судоржным глотком опорожнил его… Голова закружилась, стало отупело печально и бесконечно жалко себя. Жалко. – Но ведь ничего не сделано! – растерянно постигал он итог. – А… стоило? Ради чего? Ради теплых воспоминаний сослуживцев: доблестно, мол, выполнил свой скромный долг пребывания в обществе? Или ради соболезнования широких масс: этот–то… слыхали? Допустим, второй вариант получше, хотя, собственно, чем? Известность? Но история выбирает из столетия имена считанных лиц. Остальные хранит лишь ветхая бумага архивных газет. Тысячи изводят себя творчеством, пытаясь ухватить тень бессмертия, а за века прошивается красной нитью десяток… Их облагороженные художниками головы увенчиваются венками, но толку? Имена их звук, а созданное ими подобно забальзамированным цветам. Так, академический интерес… Или ознакомились с великой поэзией – и на полку ее, запомнив: был, значит, такой Гомер. Если еще и был… Так к чему же тогда все? Топать, ползти, гнать наперегонки к сияющим высотам будущего? А если через час или через миллион лет грянет вселенская катастрофа и от нас, так и не понявших, откуда мы и где живем, что позади, что впереди, останется пшик? Дофилософствовался! – Он через силу, принуждая себя, расхохотался. – Приплыл! К чему–то новому? Шиш! Все эти упаднические твои мыслишки давно известны, обсуждены, осуждены и … к дьяволу все! Помрешь, как любой и каждый! А муки–то, муки… Гений загибается, абсолютная величина всего человечества… Кретин!».
Зажмурив глаза, с плаксивым отвращением к себе, уже опьяневший, в истерике, он изо всех сил ударил кулаком в хрупкий фарфор настенной маски, являющей лик Будды, но Будду господь оборонил, и Прошин попал мимо, в стену. Несколько секунд он ошалело разглядывал то непроницаемую улыбку Азии, то сведенные судорогой, разбитые пальцы; застонав от боли, распрямил их и отправился в ванную; смыл кровь ледяной водой и, обмакнув ватку в зеленку, потыкал ею в ссадины. Вернувшись в комнату, вновь рухнул на диван. Бережно, с гадливостью пощупал шишечку на ноге, и длинно выругался. Захотелось курить. В секретере еще оставалась початая пачка, но взяв ее, он тут же переместил сигареты в мусорное ведро.
– Все ерунда, – произнес он в раздумье, выходя на балкон. – Какая к черту саркома? А истерика эта, она… нужна. Для разрядки. Это нервы… Ты уработался, ты устал…
Он жадно вдохнул свежий, насыщенный озоном воздух. Гроза ушла, и только меленький, робкий дождик слабо шуршал в листве сирени и лип. Мокрая жесть крыш блестела под прозрачной луной.
И где–то в глубине
И он уверовал, уверовал глубоко и спокойно: ничего не произойдет, потому что произойти не сможет.
– Так, мол, и так, – махнув рукой, скажет завтра Соловьев. – Идите с миром. Пустяк.
И когда он услышал эти еще не сказанные слова, он уткнулся лицом в жесткий шерстяной чехол подушки и с отчаянием заплакал. Он плакал за долгие годы, когда хотелось плакать, но не было слез или просто было нельзя. От коньяка все плыло перед глазами… Ворс пледа приятно щекотал голые ноги… Наревевшись вдосталь, встал, утомленно приказал: «Хватит!» - и пошел смывать сопли пенистым мылом и холодной водой. В это время позвонила Татьяна. Сообщила, что свободна, что скучно…
«Пусть приезжает, – решил он. – Покажу ей болячку свою, не надо будет с утра к Соловьеву мотаться…»
Но сначала заводить разговор об этом было неудобно, да и некстати, а потом – тем более. Да и не хотелось потом…
– …Рассосется через неделю, – сказал Соловьев, сплевывая прилипшую к губе табачную крошку. – А здоровье у вас патологическое! Вы что, – он дернул щекой в усмешке, – заподозрили рак? Не ожидал от вас… этакой мнительности, Алексей… э…
– Психанул! – виновато развел руками Прошин.
* * *
Проснулся он в светлом предпраздничном настроении, веселый и бодрый, как бывало лишь в детстве, воскресным утром, в день рождения, когда нежишься в постели в томной дреме и в предчувствии беззаботного дня, где будут гости, друзья, подарки… А с кухни тянется ароматный дух пирогов и глухо доносятся голоса родителей. Давно не было у него такого пробуждения; последнее время, просыпаясь утром, в тепле простынь, остро ощущая тело свое, он думал о смерти; и были ужасны мысли этих серых рассветных часов, как было ужасно осознание себя – вернувшегося из небытия, куда рано или поздно отойдешь навеки, без всякой надежды возвращения в это тепло, в этот мир… Или все устроено в принципе не так, как мыслят себе примитивные людишки? И все намного лучше, или – куда как хуже?
Итак, он проснулся. Веселый и бодрый. Час был ранний, но спать уже не хотелось. На кухне раздражающе капала из крана вода. Он, чертыхнувшись, встал, прикрутил его вялыми со сна пальцами и вновь нырнул в постель.
Хлесткий тяжелый дождь стучал по тротуарам. Потоки воды неслись с крыш, с хлюпаньем разбиваясь об оконные карнизы.
– Уезжаю в дождь, - шепнул он. – Вроде – хорошая примета. Быстрей бы на море… Господи, от чего бегу? От того, к чему прибегу?
«Ладно ныть, - сонно сказал Второй. – Все вы ноете, когда в достатке и в неге. А даст жизнь в рожу, вспомните свое нытье с изумлением».
– И то правда, - согласился Прошин и начал одеваться.
Уже в аэропорту, стоя за стеклянной стеной здания и наблюдая за передвижением по бетонному полю таких неуклюжих на земле лайнеров, он поймал себя на чувстве чего-то бесповоротно утраченного. Да, чего-то недоставало. Как недоставало утром, при пробуждении, запаха пирогов и родительских голосов из кухни… Но чего? Оли? И вдруг мучительно захотелось вернуться не в пустую, набитую хозяйственными агрегатами квартиру, а домой – где семья, где тебя ждут и любят, к невозвратимому, из рук упущенному счастью… А вернее – отринутому им.