Новый год в октябре
Шрифт:
– Ну да. Вы подпишите бегунок-то…
– Я подпишу, не беспокойся. – Прошин встал. – Но я хочу тебе сказать… Впрочем, самое страшное – говори тебе, ни говори, все впустую… Неужели ты вылезешь к диплому и… так далее?
– Вылезу! – твердо ответствовал Иван.
Прошин черкнул по бумажке и протянул ее бывшему сотруднику.
– Жалко отпускать тебя, - вздохнул он. – Я чувствую… выйдешь ты отсюда, удивительный мой лаборант, и натворишь кучу бед. И, склонен думать, немалых.
Ванечка посмотрел на подпись и, как бы осознав оборванность
– Я… Я, может, еще и в вашем креслице посижу, Алексей Вячеславович. Не такой уж я и дурак, как вы тут меня… До свиданьица!
И он торопливо вышел.
Похороны были назначены на три часа дня.
Прошин ехал на кладбище в дурном настроении: во–первых, он ни разу никого не хоронил - так уж получилось; во–вторых, все случившееся отошло далеко, в грязный склад воспоминаний о собственном бесчестье и низости, ворошить который было неприятно и боязно; и в–третьих, Глинский на работе отсутствовал, дозвониться к нему не могли, и Прошина беспокоила смутная тревога за Сергея… Даже, скорее за себя – он почему–то решил, что в смерти Наташи тот обвинит именно его, и тогда придется делать возмущенные глаза, оправдываться… Ему вообще последнее время чудились подозрительные взгляды, и, как бы он ни переубеждал себя, переубедить не мог; издергался, измотался… И еще, как назло, грянул ливень, машину облепили ржавые пятна грязи, бурой пеленой затянуло окна, и Прошин, вымокнув не то от заполнившего салон тяжелого туманного воздуха, не то от волнения, битый час просидел за рулем у ворот кладбища, ожидая окончания дождя и задыхаясь в этой отвратительно теплой, оранжерейной сырости.
Затем, приметив кого–то из институтских, вылез, печальным голосом поздоровался, и они пошли вдоль могил к месту захоронения по узкой, тонущей в глине тропинке. Кресты, памятники с коричневыми от времени овалами фотографий, бумажные, слипшиеся от дождя цветы похоронных венков действовали на него чрезвычайно удручающе.
«А в общем–то такой настрой и нужен, – тускло думал он, прыгая через лужи в опасении измазать башмаки. – Я ведь, по идее, убит горем… Нехорошо рассуждаю, грязно, но что остается? Святого корчить перед самим собой? Хватит!»
Коллега из института что–то буркнул, указал рукой на группу людей, и Прошин, дрогнув, направился в туда.
Он сразу же очутился около гроба, и тут ему стало жутко. Лицо Наташи, казалось было отлито из пластмассы; губы обескровились, потускнели волосы, напоминая кукольный парик… И он вспомнил: они идут в стеклянном ящике аэровокзала; тополиный пух запутался в ее локонах, дрожит голубая жилочка на шее…
Он находился в полуобморочном трансе, но тут почувствовал толчок в спину и тупо понял: надо говорить. Речь. И судорожно выдохнув застрявший в горле воздух, произнес:
– Друзья…
Столько горечи было в этом «друзья», что он удивился себе. Впрочем, говорил не он – Второй, верный опекун и помощник.
– Друзья… – Мелкие, тонюсенькие иголочки щекотно укололи в нос, и он недоуменно ощутил навернувшиеся слезы. – Боюсь я казенных слов… Наташа была для меня большим другом, и говорить о ней трудно; слово мои не могут выразить ту необыкновенную щедрость души, ту доброту, исходящую от нее…
«Лукьянова их отпуска не вызвали, – соображал
– … с такой теплотой, с таким искренним участием она подходила ко всем; каждый, кто знал ее…
Он быстро, по–волчьи, оглядел толпу и, уловив недоверчивый взгляд Чукавина, почувствовал, что переборщил… И тогда, повинуясь раскрепощающему таланту актера, всхлипнул и, беззащитно закрыв лицо дрожащими пальцами, пробормотал:
– Простите. Мне… Я не могу… говорить.
В застывших глазах придавленного, почерневшего от горя отца Наташи – полноватого, добродушного старика, у которого мелко тряслись губы, – появились слезы, и одна их них медленно потекла по щеке.
Прошин отвернулся. Он обманул всех. Даже отца. Хотя обмануть отца убийце нелегко. Но он обманул.
«Бог не простит мне его слезы», – с ужасом думал он, таращась на липкие комья земли, летевшие в зияющую яму и с чавкающим стуком разбивающиеся о крышку гроба.
Он видел себя как бы со стороны – с отвисшей челюстью, съехавшими очками, с прилипшими от испарины ко лбу волосами, – но вернуться в нормальное состояние не мог. Втайне, будто исподтишка, его утешала мысль, что такое выражение лица – это даже неплохо, он действительно сражен несчастьем, и, видимо, тот, Второй, и свел его физиономию судорогой.
«Но перед Богом расплачиваться не кому–нибудь, а мне! – застонал он про себя. – Мне! Одному!»
И стало страшно так, словно он хоронил себя. Но страх этот не был страхом перед Богом, нет… Страх перед Богом абстрактен, перед Богом можно отмолиться, отвинить грех, разгадав в лике иконы прощение, снисхождение к тебе – маленькому, неразумному, жалкому; а страх охвативший его, был другим – осязаемым, обрывающим сердце, поднимающимся в глубине медленными, клубящимися волнами. И не находилось объяснения и названия этому страху…
Разве что был этот страх перед самим собой.
После похорон Прошин отправился к Глинскому.
Дверь квартиры была не заперта. Сергей спал в одежде, раскинувшись на низкой кушетке. Рядом на полу валялись липкие порожние бутылки, опрокинутая пепельница с недокуренными сигаретами; забытый проигрыватель шипел иглой по пластинке.
Прошин выдернул вилку из сети и присел на край кровати. Сергей застонал во сне, выкрикнул что–то нечленораздельное и повернулся на бок, уткнувшись в подушку обслюнявленным ртом. Был он небрит; растрепанные, давно не мытые волосы торчали во все стороны; спал в одном ботинке, надетом на босу ногу, другой покоился в осколках разбитого зеркала.
– Эмоции, – серьезно сказал Прошин и пересел в кресло, наугад взяв с книжных полок какую–то книгу. Зигмунд Фрейд. Он начал читать. Вероятно, человек, просматривавший этот трактат до него, страдал катастрофическим выпадением волос. Волосы попадались на каждой странице, и Прошин с омерзением сдувал их на пол. Вскоре такое занятие ему надоело и, отложив книгу в сторону, он переключился на русскую классику, пыльными рядами громоздившуюся в самом низу стеллажа.
«Недавно я узнал, что Печорин, возвращаясь из Персии, умер. Это известие меня очень обрадовало…» – прочитал он и зевнул. Тягомотина. А герой – меланхолик и дармоед.