Новый год в октябре
Шрифт:
«Ружье бы…»
И тут же, содрогнувшись от вопиющего цинизма этой мысли, суча ногами, дернулся вверх, к кораблю, прижав к груди одеревенелое тело Наташи.
«Спасут? Только бы спасли!» – шептал он про себя, с отчаянием глядя не ее безвольно мотавшуюся голову.
Жемчужный шар медузы крапивным ожогом опалил ему шею, но боль эту он принял как должное – с благодарностью, бесконечно и люто ненавидя себя за все свершенное и за то, что еще предстояло свершить, изощряясь во лжи там, наверху, среди людей.
Он не помнил, как ему помогли
А вкрадчивый голос Второго втолковывал:
«Ты был болен… болен… болен…»
Совершенно оглохший, мучимый нервным ознобом, он вошел в каюту, присел на койку, упершись лбом в сжатые кулаки…
И увидел…
…Летний парной ливень. Мальчик бежит по лугу босиком, смеется струйкам воды, стекающим с мокрых волос на глаза, губы… А кто–то родной и любимый машет ему вдалеке рукой, ждет его… Отец.
Было ли это?
Он обернулся. На пороге стоял капитан, мял фуражку.
Прошин все понял.
– Беда, – произнес тот и вышел, вздохнув.
«Беда», – эхом отозвалось в сознании, и долго еще Прошин переворачивал в уме громоздкую тяжесть этого короткого слова.
Через два часа «Отшельник» снялся с якоря и пришвартовался к пирсу. Перебросили трап, и на судне появились люди с официальными лицами и портфелями.
Прошин переоделся в сухое, прошел по коридору, открыл дверь в каюту Наташи. Тумбочка, спортивная сумка в углу, застеленная кровать…
Чисто интуитивно он приподнял подушку, увидел толстую тетрадь в коленкоровом переплете. Раскрыл ее. И сразу захлопнул – то, что искал, закладкой лежало между страниц. Втянув живот, он быстро сунул тетрадь за ремень, оправил футболку и шмыгнул к себе.
Вплотную приблизившись к овалу вмонтированного в перегородку зеркала, с холодным любопытством очень долго изучал возникшее перед ним лицо, будто искал нем какие–то новые, несомненно обязанные появиться черты.
Как непоправимое, но уже пережитое и привычное, с чем смирился навек, он понимал, что перешагнул в другую жизнь, в другой мир и что не он, а тоже некто другой, хранивший лишь память о нем прежнем, теперь осматривался в новизне этого мира, опустошенно примеряясь к нему, не в силах еще что–то сопоставить и над чем–то задуматься. С ясной жестокостью очевидного сознавалось одно: теперь счастье, успокоение, радость неосуществимы, и будущего, по сути, нет, как нет надежды на возвращение к людям; отныне он отделен от них пороком преступной тайны, и жизнь его – жизнь по краденым документам; жизнь в ожидании возмездия. Пусть невероятного, но ожидать он его будет.
«Не казнись, – утешал Второй с непривычным бабьим сочувствием. – Ты ведь хотел спасти ее… Но опоздал.»
Он цеплялся за эту мыслишку, но гнилой нитью обрывалась она, и снова начиналась явь свершенного и продолжающегося падения.
К вечеру, достаточно ловко сочетая деловитость и скорбь, он дал показания следователю и отправился в город.
Долго бродил по темным, утопающим в кипарисах
В открытом ресторанчике, лепившемся к склону горы, он заказал шашлык, графин коньяка; сел в уголочке, глядя на огни кораблей, на звезды, будто разбрасываемые в поднебесье методичной рукой знающего свое дело сеятеля; затем без удовольствия проглотил кусок жесткого, в застывшем жире и холодном томате мяса; вытащил из тетради, с которой не мог расстаться, письмо и зажег спичку, завороженно глядя, как пламя пожирает бумагу, превращая ее в сморщенный черный лоскуток. В тетради лежала еще какая–то записка. Он развернул ее, мгновенно узнал знакомую схему… Так вот он, секрет Авдеева, вот его лотерейная частота – несколько цифр и в них – судьбы…
«Выбрось, – проронил Второй. – Это дело такое… Себе не припишешь, друзьям не подаришь… Выбрось!»
Он чиркнул спичкой, покрутил ее… И погасил. Возникла идея: анонимно отправить листок Лукьянову, а там будь что будет…
Полистал тетрадь. Недоуменно уяснил: дневник… Перевернув последнюю исписанную страницу, вновь возвратился к ней, прочел: «… вошла к нему. Крупный красивый хищник с сумасшедшим, немигающим взглядом. Но что–то в этом взгляде больное, измученное… Все рассказала. Кричала на него. Выслушал. Предложил сделку: удовлетворяю, дескать, требования экономического порядка. Ну хоть бы что–нибудь человеческое промелькнуло, хоть бы устыдился – нет… Смотрел на меня, как лорд на кредитора–плебея, которому продул в карты полсостояния. Но все–таки, продираясь через заслон этой хамоватой напыщенности, на миг я разглядела его истинного… Он невероятно несчастен, я знаю и сегодня коснулась – не помню уж как, но коснулась – его души; и он прогнал меня, взбешенный… Не знаю, что делать… Дико, ужасающе глупо, но он тот единственный, кого бы я могла полюбить, если бы он был… не он. Неужели я ненавижу его?..»
Строчки, написанные крупным округлым почерком, поплыли у Прошина перед глазами. Задумчиво нащупав на столе графин с коньяком, он ухватил его за длинное скользкое горлышко и хрястнул о мраморные плиты пола. Выложил перед подбежавшей официанткой несколько смятых червонцев и, шатаясь, побрел к выходу.
– Человек… дошел… до кондиции, – донесся из–за спины пьяненький, блатноватый голосок кого–то из «местных».
– Эти столичные фраера… – подтвердила официантка, подсчитывая деньги.
– Ужас!
Потом он долго шлялся по портовому городу. Пил, пил, пил… Неизвестно откуда появилась размалеванная девка; он запомнил только ее сигареты, пахнувшие паршивыми, сладенькими духами, и сбивчивый рассказ, как благодаря нелегкой судьбе она встала на путь легкого поведения. Помнил еще забегаловку, именуемую «кафе», тусклый блеск декоративных иностранных бутылок в углу бара, сытые взмокшие физиономии за соседним столиком; затем пустота ночного пляжа, алкогольный дурман, прилепившиеся к его шее губы, что–то грязное, бесстыдное, жаркое…