Новый Мир (№ 2 2010)
Шрифт:
Драма писателей, подвергнутых публичному унижению Хрущевым, как понимает ее Аксенов, именно в том, что все они в той или иной мере «поцеловали ручку», имея гриневские, а не кочкаревские представления о чести.
Поэтому Аксенову и потребовалось если не удалить, то хотя бы снизить градус страха: его герои должны иметь выбор. И, кстати, спустя всего три года, во время процесса Синявского и Даниэля, подвергнутые публичной порке писатели распрямляют спину: пишут письмо протеста. Двадцать шесть подписей — вместо ожидаемого «всеобщего одобрения».
В издательской аннотации говорится, что «жажду творчества, которую не убить никаким режимом», и называет Аксенов «таинственной страстью». Аксенов бывает велеречив, но все же не до такой степени. Название же по меньшей мере двусмысленно. В книге есть рассуждения о таинственной страсти к стихам, к дружбе, разлитой в поколении.
И есть строки ахмадулинского стихотворения:
К предательству
друзья мои, туманит ваши очи.
В связи именно с этим стихотворением повествователь вспоминает о призраке предательства, который волочится за всеми ними… И там же, на той же волшебной поляне, где царили стихи и «возьмемся за руки, друзья», Татьяна Фалькон, жена Яна Тушинского, после нескольких стаканчиков чачи грубо обнажает мучающий всех вопрос: «Что вы выбираете — предательство или страдание? Мне кажется, что после хрущевского опороса наши мальчики склоняются к первому», — и обрушивается на все то, что понаписали раскритикованные поэты, стремясь умилостивить власть. Это, мол, и есть предательство поэзии.
Ну а дальше — проблема ясна. Какая из «таинственных страстей» перевесит, к предательству или к творчеству? Друзья-приятели дрейфуют в разные стороны. Одни — в открытый конфликт с режимом, в конфронтацию, в эмиграцию, другие — в идеологическую обслугу, третьи балансируют на грани дозволенного фрондерства, четвертые уходят в себя. Роман длится еще долго, читать его любопытно, пробираясь по вехам нашей истории и вехам биографии Аксенова, комментировать уже скучно.
Но вот один вопрос, так и остающийся не проясненным до конца: что считать предательством? Для молодого Аксенова тут все ясно: предательство — это растворение себя во «всеобщем одобрении». Получается, что талант меряется степенью сопротивления Софье Власьевне. А на склоне лет Аксенов вдруг выясняет, что верный слуга режима Роберт Эр не предавал ни себя, ни друзей, ни поэзию, ни своего личного достоинства. И как все это совместить?
Нет, все же хорошо, что Аксенов простился с нами именно этим романом, в котором много печали и мало злости.
Вспомнив на панихиде Роберта Эра (которой, напомню, кончается роман) некогда раздосадовавшую его статью Яна Тушинского, автор усилием воли решает «вымести все слежавшееся в закоулках прошедшего. Окна открыть и сильным движением все вымести вон. Ради Робы, ради его светлой памяти».
Последний роман Аксенова, похоже, целиком создан на этом усилии сообразно завещанию умершего друга: «Останьтесь, прошу вас, / побудьте опять молодыми! / Не каньте беззвучно / в бездонной российской общаге. / Живите. Прощайте...»
Не знаю, как насчет вечной жизни, но молодость Аксенов своим героям вернул. И в то же время написал им эпитафию. Получается — и себе тоже.
А эпитафия — это такой жанр, который не пристало судить по меркам эстетики.
[1] «Новый мир», 1998, № 1.
[2] <http://www.gazeta.ru/culture/2009>
[3] <http://uborshizzza.livejournal.com>
Поворот наборот в послевоенной Японии: Ю. Мисима о войне и мире
Александр Чанцев родился в Москве в 1978 году. Окончил бакалавриат, магистратуру и аспирантуру ИСАА при МГУ, стажировался в буддийском университете Рюкоку (Киото). Кандидат филологических наук. Автор нескольких книг, в том числе о творчестве Ю. Мисимы и Э. Лимонова. Живет в Москве.
При анализе ситуации в российском обществе после перестройки и начала нулевых естественно говорить о конце тоталитарной системы и последующем поиске национальной самоидентификации, открытии закрытого общества внешнему миру, а также о сопутствующих этим процессам настроениях — эйфории и чувстве потерянности, ресентименте [1] и ностальгии по «былому величию», разочаровании и всплесках активности. Россия, безусловно, не первой оказывается в ситуации трудного и подчас мучительного перехода от одной исторической модели к другой. Рассмотрение опыта таких относительно географически близких соседей нашей страны, как страны бывшего Варшавского блока после краха коммунистической системы и Германии после Второй мировой войны, безусловно, дает много ценного материла для понимания внутренних российских процессов. Однако не менее плодотворным, на мой взгляд, может стать и обращение к ситуации в Японии после поражения в войне и, условно говоря, перехода от имперской тоталитарной модели к западной либеральной. (Что любопытно, это сходство отмечают не только исследователи — так, японский театральный критик Кэн Мураи сказал: «…Россия после распада Советского
У Японии, следует заметить, вообще богатая традиция изоляции (по сути, Япония больше времени была закрытой, чем открытой). Так, в истории есть специальный термин «сакоку» — буквально «страна на замке», как именовалась внешняя политика самоизоляции Японии от внешнего мира, проводимая сёгунатом Тогугава с XVII по XIX век. Вообще же в истории Японии было одно «добровольное» открытие — во время Реставрации Мэйдзи (1866 — 1869) — и два принудительных — открытие для международных торговых нужд портов Японии американской эскадрой адмирала Перри в 1854 году и поражение во Второй мировой войне.
Чувства потерянности, утраты ориентиров, ресентимента и даже агрессии, охватившие Японию после поражения во Второй мировой войне, настолько соответствуют ощущениям наших соотечественников после распада Советского Союза, что я позволю себе проиллюстрировать психологическую ситуацию в обеих странах двумя цитатами, о Японии и России соответственно.
«…Прежние формы самоидентификации и, прежде всего, история оказались скомпрометированы. <…> Этнологи <…> предложили такие подходы, которые позволяли преодолеть общественный разброд, выражавшийся в разочаровании, чувстве унижения, потере идеалов единства, распространении марксизма, быстром росте „новых религий”. Потребность японского общества <...> в объединяющих, склеивающих идеях была велика. Потребность была велика и в том, чтобы отделить себя от других. Привычная оппозиция свой/чужой требовала нового осмысления» [3] .
«Черты эпохе задала не интеллектуальная работа, а чередующиеся периоды кризисов и кратковременных мобилизаций, сопровождавшихся фазами общественной астении, апатии или равнодушия. Они сменяли друг друга на протяжении последних лет, оставляя после себя пространство, лишенное даже признаков идеализма (не мечтательности, а потенциала и воли к самосовершенствованию…)» [4] .
Все эти чувства и ощущения той поры естественным образом нашли отражение скорее в литературе, чем в политологических, социологических или философских сочинениях: во-первых, сказывалось влияние оккупационной цензуры американцев и самих японцев, во-вторых, смутные человеческие ощущения не могли тогда еще, видимо, быть отрефлектированы строгим научным способом, так они были новы, болезненны и трудновыразимы. В первую очередь можно вспомнить произведения Осаму Дадзая, Кэндзабуро Оэ, Кобо Абэ, Юкио Мисимы и отчасти Ясунари Кавабаты.
Наиболее «простой» можно счесть позицию Дадзая. Живописуя «тяготы войны и послевоенного времени», он изобразил уходящую традиционную Японию в повести «Закатное солнце» столь ярко, что само это выражение («сяё») стало нарицательным для обозначения не нашедших себе места в новой реальности аристократических семейств, как у нас «вишневый сад» (у его повести вообще много перекличек с пьесой Чехова). Впрочем, непосредственной критики социального у покончившего с собой в 1947 году Дадзая, несмотря на его явные симпатии к социалистическому движению, не обнаруживается: его произведения в жанре «эго-беллетристики» («ватакуси-сёсэцу») фиксируются на глубоко субъективных переживаниях. Оэ, многолетний, кстати, идеологический противник Мисимы, тяготевший в своих взглядах к западной гуманистической философии и левой политической идеологии, крайне негативно относился к фигуре императора как символа старой Японии (он даже отказался от присужденного ему императором ордена за вклад в культуру [5] ) и к войне, но посвятил самые известные свои произведения изображению нигилизма, отчуждения («uprooted», то есть «оторванности от корней», по его выражению) и эсхатологизма в послевоенном японском обществе. Абэ, также тяготевший к западной философии, выражал послевоенную травму и поиски индентичности японской молодежи с позиций авангарда и абсурда, так же, как и Оэ, фиксируя настроения потерянности, страха от новой реальности и замещений социального некими перверсивными фобиями. Кавабата же занял заведомо самоустраненную и эскапистскую позицию, находя утешение в средневековой японской эстетике, — читал во время бомбардировок «Повесть о Гэндзи», произведение XI века, в годы войны, кстати, запрещенное в силу своего противоречащего милитаристским идеалам содержания.