Новый Мир (№ 3 2007)
Шрифт:
Вышли мы вприсядку, мундиры в оборку,
солдатики любви, синие глаза.
В костре ходят тигры, уже целая семья их, разлапистая, и все растет, обливаясь оранжевым и голубым огнем, от края до края ходят, мажут взглядом по нему на повороте головы у прутьев, а он все подкладывает бревна, деревья бревен, этих лесных големов, человекообразных, вповалку, и тигры заваливаются на спину, охватывая их лапами, прижимая к красно-белесому жару подрагивающего живота, посасывают, чуть свиристя, их сладкие головы.
Он вспомнил маленький зверинец в горах над Ялтой. А рядом, на расстоянии взгляда через
У входа, в ванной комнате, стояли Сергеевна и Роза, завернутые в полотенца после купания. Обе, видимо, были в летах. Они стояли полусидя, переминаясь, глядя себе под ноги, в отраженья, пожевывая их улыбчиво-горькими пеналами ртов. Они были похожи на женщин, чья жизнь прошла в кругах большого света, пусть и не в первых кругах, не голубая кость, но все же допущенных в кулуары. А теперь — обочина жизни, ванная комната, жмутся друг к другу, переминаясь, глядят в отраженья, в этот выцветший гардероб воспоминаний. Втянутые в плечи головы, мешковатое тело, как узел белья для прачечной, грустно-лукавые пуговки глаз. Две тонкогубые пеликанихи, девы.
Она поет, голос у нее высокий, чистый, чуть подведенный жизнью, как глаза. Да, негромкий, но чуткий такой и пристальный. И не в близь, а в даль.
Как взяли повели нас дорогами странными,
вели да привели, како я погляжу —
сидит птица бледная с глазами окаянными.
Что же, спой мне, птица, может, я попляшу.
А дальше — клеть с мятым цементным полом, и в ней — полтора тигра. Небывало огромный, в рост человека, и тощий, как старый ковер на перекладине. Лишь голова с текущим по щекам янтарем глаз плывет, пошатываясь, из угла в угол. Лишь голова, тяжелая, как догорающий дом с фантомным шлейфом бывшего тела, сада. Будто нет его, тигра, тысячи лет как нет, шкура плывет в тусклых разводах, как пепел Александрийской библиотеки, с остывающей головой, надетой на утраченный мир. Полкосули лежит, облепленной изумрудными мухами, сосут глаз заволоченный, приоткрытый. Он не поворачивает к ней головы.
Прислушивается. Она все еще поет, ту же самую, может, по третьему разу, девочка не хочет других песен. Еще, говорит сквозь сон, еще немножко. Он подпевает, не слыша их.
Спой мне, птица, сладко ли душе без тела,
легко ли быть птицей, да так, чтобы не петь.
Запрягай мне, Господи, коней без предела.
Я хотел пешком, да, видно, мне не успеть.
Она садится рядом с ним у костра. Спит, говорит, кажется. Они ложатся на спину, огонь оседает, ворочаясь, как город, звезды смешиваются с искрами, одни вверх сыпятся, другие вниз.
— Не надо, — говорит
Он лежит за нею, вжимаясь в нее во тьме, как в жар холод. Он уткнулся лицом в ее шею, в эту пазушку тьмы под ее волосами, она завела руку за спину и прижимает его к себе. Там, за нею, край света, он невидим за нею совсем, и она, поджимая колени, плывет между светом и тьмой, между ним и собой, будто там, между ними, и одна на двоих — эта линия боковая, как у рыб.
Это рыба плывет среди искр и звезд, двуголосая рыба с выгнутым ртом и одним озаренным глазом. И вдруг замирает. Девочка сидит у костра и смотрит. Нет, не на них, а чуть в сторону. И, покачиваясь, что-то шепчет себе в полусне.
Мать садится с ней рядом, та кладет ей голову на колени, смотрит в огонь.
— Он — каштан, — говорит, — пятипалые листья, и цветет красиво. Тысячеглазый, и эти глаза у него в зеленых игольчатых веках, как в раковинках, а когда падают на землю — открываются. И еще могут больно ударить, пока не открылись. А ты, — говорит она, придерживая ее гладящую руку, — ты — фиалка. Когда у фиалок ломается веточка, они засыпают на время, как не живут. А потом открывают глаза, как будто их не было. А бабушка — сирень.
— Сирень? Не жасмин? — улыбается мать, потрепывая ее короткие, под мальчика, волосы.
Она уворачивается, говорит:
— Что ты знаешь? Ты об этом только сейчас подумала, а я уже третий год. — И вздрагивает, слыша этот звук, вьющийся там, вдали, меж землей и небом, как резцом по металлу. И стихло, будто резец из руки вышибло. — Кто это? — говорит она тихо, глядя перед собой, в огонь.
— Пойдем, — говорит мать, — пойдем…
Они идут к палатке, сливаются с тьмой.
Да, он думает, странный звук. То скрежет, то будто зубы выплевывает, а то жалуется одними деснами… Как тот мишутка — попа в молоке. Он улыбается, заслоняясь рукой от костра, вспоминая.
Этот малыш, трехмесячный, стоял на задних, держа бутылку с молоком, протянутую служительницей сквозь прутья, хныкал, жалуясь, запрокинув голову, ловя эту белую шаткую струйку, обливая себя до пят. А в клетке кроме него, подкидыша, еще медведь и медведица — чуждые, из других краев. Медведь лежал на верхней полке, положив голову на лапу, и глядел вдаль, как в окно в поезде. А медведица все расшатывала себя из стороны в сторону, приподнимаясь на задних, и, запрокинув голову, косила ужаленным глазом на малыша, подвывая хрипящим басом с этим мокрым огнем во рту. И срывалась с места, и вышибала лапой бутылку так, что малыш кубарем отлетал к прутьям, а женщина в синей спецовке отшатывалась и тут же стальным прутом охаживала ее, приговаривая: “Дура, дура…” И та нехотя поворачивалась и шла на задних, пошатываясь, вытянув губы вверх. А малыш все вертел бутылочку на полу, сидя в молочной луже. И медведь все глядел в окно, мутное, на плывущий перрон с людьми.
— Мишка, — шепчет она, лежа между ним и матерью, — попа в молоке…
— Спи, — наклоняется над ней мать, — спи с улыбкой.
Они выходят из палатки, ставят на угли чайник. Луна всплыла над горой, буквой С, на прибыль.
— Каштан, — говорит он, прикуривая от дымящейся головни. — Я-то думал, что пихта, по-восточному.
— Каштан, — говорит она, уворачиваясь от дыма. — Ты же слышал.