Новый Мир (№ 4 2007)
Шрифт:
Ты новое солнце поешь.
..................................
Душа моя! гостья ты мира:
Не ты ли перната сия? —
Воспой же бессмертие, лира!
Восстану, восстану и я,
Восстану, — и в бездне эфира
Увижу ль тебя я, Пленира?
1792; 1794
Державин если не главный, то первый орнитолог русской поэзии — у него особая нежность к пернатым, в его стихах помимо ласточки есть синичка, лебедь, снегирь (снигирь), голубка, орел, павлин, пеночка, даже “чечотка” (у Даля поясняемая как “пташка Fringilla linaria”) и просто “птичка
Ласточка — близкая к человеку птица. Она “домовитая”, потому что вьет гнезда под крышей человеческого жилья, она живет с людьми, но принадлежит небесам, потому что, в отличие от голубя или воробья, не умеет передвигаться по земле. Она посредница между землей и небом, она вестница и гостья — все эти ее черты и свойства закрепились в восприятии поэтов и повлияли на поэтическую символику образа.
Стихотворение Державина было в основном написано в 1792 году и в первом варианте завершалось параллелью между ласточкой и душой поэта: “Душа моя! гостья ты мира: / Не ты ли перната сия?” Эта параллель введена неожиданно, обращение к ласточке перешло в обращение к собственной душе, душа совместилась с ласточкой, и все предшествующее протяженное описание “милосизой птички”, способной воскресать “от смертного сна”, наполнилось новым смыслом — но не окончательным. В 1794 году, когда умерла жена Державина Екатерина Яковлевна, “Ласточка” была переработана и дополнена двумя заключительными стихами, повлиявшими на весь ранее написанный текст: “Восстану, — и в бездне эфира / Увижу ль тебя я, Пленира?” Теперь в стихотворении сменяют последовательно друг друга три обращения — к ласточке, к своей душе и к умершей Пленире, так что ласточка оказывается одновременно и душой поэта, и его возлюбленной. В этом совмещении есть и какая-то неловкость, и одновременно многозначность, образ прирастает смыслами, традиционными и вместе с тем глубоко личными. Нежное любование ласточкой благодаря этому новому финалу исполнилось скрытой горечи; сравнение женщины с ласточкой, частое в литературе3, мотивировано здесь символикой смерти, как и в другом стихотворении Державина — “На смерть Катерины Яковлевны, 1794 году июля 15 дня приключившуюся” (“Уж не ласточка сладкогласная / Домовитая со застрехи — / Ах! моя милая, прекрасная / Прочь отлетела, — с ней утехи”). Поэт как будто узнал в описанной ранее ласточке вестницу смерти своей возлюбленной — узнал и закрепил эту связь двумя последними стихами.
Метрическим эквивалентом тяжкого переживания, стоящего за текстом, но прямо не высказанного в нем, являются перебои ритма — род поэтической афазии, знак прерывистого, взволнованного, нарушенного трагедией дыхания: дактиль первых стихов переходит в амфибрахий, а затем метрическая схема и вовсе ломается до полной беспорядочности: “Крылышками движешь, трепещешь, / Колокольчиком в горлышке бьешь”. Эта “неправильность”, замеченная современниками и воспринятая с недоумением некоторыми из них4, отвечает общему характеру стихотворения как непреднамеренного, безыскусного высказывания, идущего непосредственно из сердца (позже у Тютчева подобные перебои будут использоваться как глубоко мотивированный, изысканный поэтический прием).
“Ласточка” в окончательном варианте — это стихи надежды, выраженной хоть и робко, но определенно, — надежды на жизнь после смерти и грядущую встречу с возлюбленной. В этом отношении “Ласточку” можно сравнить с последним стихотворением Державина, написанным за два дня до смерти и безнадежным в своем конечном пафосе: “А если что и остается / Чрез звуки лиры и трубы, / То вечности жерлом пожрется / И общей не уйдет судьбы!” На фоне этого поэтического завещания, в обратной перспективе творчества, простодушная “Ласточка” звучит почти как Песнь Песней — “ибо крепка как смерть любовь”. Сюжет стихотворения устремлен к загробной встрече, но ведь встреча, преодолевающая смерть, происходит и в самом тексте, в процессе стиха, в его “виртуальном”, но таком реальном пространстве, — отсюда удивительный подъем и легкость последних строк, в которых финал стихотворения совмещен с кульминацией его внутреннего сюжета.
Тема загробной встречи поэта с ласточкой отозвалась через 140 лет у одного из самых талантливых читателей Державина, знатока его жизни и поэзии Владислава Ходасевича, писавшего
2
Афанасий Фет. “Ласточки”
Природы праздный соглядатай,
Люблю, забывши всё кругом,
Следить за ласточкой стрельчатой
Над вечереющим прудом.
Вот понеслась и зачертила, —
И страшно, чтобы гладь стекла
Стихией чуждой не схватила
Молниевидного крыла.
И снова то же дерзновенье
И та же темная струя, —
Не таково ли вдохновенье
И человеческого я?
Не так ли я, сосуд скудельный,
Дерзаю на запретный путь,
Стихии чуждой, запредельной,
Стремясь хоть каплю зачерпнуть?
1884
Почти век лежит между “Ласточкой” Державина и “Ласточками” Фета. За это время история образа обогатилась в русской поэзии двумя антологическими стихотворениями — “К ласточке” Антона Дельвига (1820) и “Ласточка” Николая Гнедича (1831 — 1832); они напоминают нам о том, что тема ласточки пришла в литературу из фольклора, в том числе и древнегреческого. В отличие от этих идиллических стилизаций “Ласточки” Фета звучат как резкое, драматичное откровение ищущего духа.
Безмятежно-созерцательное начало стихотворения обрывается словом “страшно”, которым означена не реальность наблюдаемой картины — полет ласточки над водной гладью, — а эмоция самого поэта по поводу этой картины. Страх за ласточку лишь напоминает поэту о том, чтбо переживает он при соприкосновении с вечностью.
Стремительный полет, порыв — это образ вдохновения, творческого дерзания; у Фета и в других стихах поэтическое творчество метафорически передается полетом птицы: “Лишь у тебя, поэт, крылатый слова звук / Хватает на лету и закрепляет вдруг / И темный бред души, и трав неясный запах; / Так, для безбрежного покинув скудный дол, / Летит за облака Юпитера орел, / Сноп молнии неся мгновенный в верных лапах” (“Как беден наш язык! — Хочу и не могу...”, 1887). Противопоставление “безбрежного” неба и “скудного дола” как будто возвращает нас к традиционно-романтическому двоемирию, но в случае Фета это не условность и не дань традиции: весь драматизм его личной судьбы был связан с острым противоречием природного лирика Фета и помещика Шеншина, с трудом уживавшихся в одной парадоксальной личности, в рамках одной, такой причудливой, биографии.
Та стихия, куда от “скудного дола” уносит поэта вдохновение, названа в “Ласточках” “чуждой” — в других стихах поэт говорит о ней как о “родной”: “Тоскливый сон прервать единым звуком, / Упиться вдруг неведомым, родным, / Дать жизни вздох, дать сладость тайным мукам, / Чужое вмиг почувствовать своим; / Шепнуть о том, пред чем язык немеет...” (“Одним толчком согнать ладью живую...”, 1887). Но лишь на миг эта “запредельная стихия” оказывается “родной”, лишь на каплю можно ее “зачерпнуть” — у Фета, в отличие от Тютчева с его органическим космизмом, всегда чувствуется какой-то барьер, отделяющий поэта от мира красоты, творчества, любви, от всего того великого и непостижимого, что связывает человека с вечностью; Фету, по его признанию, приходилось усилием “пробивать будничный лед, чтобы хотя на мгновение вздохнуть чистым и свободным воздухом поэзии” (предисловие к третьему выпуску “Вечерних огней”)5.
Свой духовный опыт Фет по-тютчевски обобщает в “Ласточках”, прибегая даже к значимой цитате: “человеческое я” взято из стихотворения Тютчева “Смотри, как на речном просторе...” (1851) — но от этого общечеловеческого обобщения он возвращается к личному Я, чтобы выразить личное ощущение: путь духовного дерзания — это “запретный путь” для человека. Но почему? Прямого и простого ответа нет, есть лишь вопросы и сомнения, но многое выражено словами “сосуд скудельный”, имеющими архаично-библейское звучание. “Скудельный” означает не просто “глиняный”, но и “тленный, бренный, земной, преходящий”6 — в самой земной природе человека заключен для Фета тот барьер, которым пресекается его духовный порыв; для высшего, духовного начала, для “вдохновенья” в этой поэтической антропологии оставлено очень мало места — человек может лишь на миг соприкоснуться с вечностью в своем “дерзновенье”, как ласточка — с водной гладью.