Об Илье Эренбурге (Книги. Люди. Страны)
Шрифт:
27 апреля 1930 года Эренбург писал в Москву писателю Владимиру Лидину: «Я все еще работаю, но неизвестно зачем. У нас меня не печатают. Нет ни любви, ни денег. Года же проходят, и все начинает основательно надоедать. Выстрел Маяковского я пережил очень тяжело, даже вне вопроса о нем» [368] .
25 января 1931 года, накануне своего сорокалетия, Эренбург повторит эти мысли в письме близкому человеку, вспомнив предсмертные слова Маяковского «любовная лодка разбилась о быт»:
368
П1. С. 594.
«Был в Берлине, Чехии, Швейцарии. Европа мрачна и непонятна. Все ее жесты напоминают жесты тривиального самоубийцы у тебя должны быть другие резоны на пессимизм, другие, но тоже пристойные <…>. Словом, пишу, хоть, между нами говоря, я перестал верить в нужность нашего дела, оно превращается в манию и даже в маниачество. Однако я все еще работаю — иначе нельзя, а если нет под рукой „любовной
369
П2. С. 35.
По исповедальности это письмо — редкое для Эренбурга (с конца 1920-х годов его письма друзьям становятся скорее деловыми, сухими, в них писатель редко приоткрывается). Упоминание «любовной лодки» (выражение из предсмертного письма Маяковского) здесь не случайно. Выстрел, прогремевший в Москве 14 апреля 1930 года, Эренбург переживал действительно тяжело, и не только как потерю большого поэта, чьи ранние вещи он ценил очень высоко. Выстрел Маяковского не поставил точку в том споре, который в 1920-е годы вел с поэтом Эренбург, считавший, что присяга идее, превратившаяся в присягу идеологизированному государству, убивает художника. Маяковский, искренне веривший в социальную утопию большевизма, в целебность для России большевистского государства, в свою очередь, не принимал эренбурговской небрежной независимости, тона его книг, его издевок, его фронды. «Любовная лодка» была лишь составляющей трагедии Маяковского, и Эренбург, наверное, это понимал. Впоследствии он стал писать о трагедии Маяковского как о подвиге самоотречения, однако полный отказ от прав искусства (а в этом, собственно, и состоял «подвиг» Маяковского) оставался для него неприемлемым. Урок Маяковского, вполне амбивалентные восхищение им и неприятие его были важным мотивом раздумий Эренбурга о предназначении художника в эпоху советского социализма.
Кризис, который переживал в Париже Эренбург, пришелся на пору оформления сталинской диктатуры в России и — одновременно — на общемировой экономический кризис, потрясший Запад. Вопрос о том, как жить и работать дальше, возникал на рубеже 1920–1930-х годов не перед одним только Эренбургом. Но если, скажем, Замятин и Булгаков, понимавшие, что в СССР для них все закрыто, видели выход в отъезде на Запад и обращались с соответствующими письмами к Сталину, то для Эренбурга сама по себе жизнь на Западе не стала выходом из положения. В тех исторических условиях жизнь в Париже без связи с СССР означала бы для Эренбурга именно работу «в стол» (его русская аудитория на Западе была очень незначительной, взаимоотношения с эмиграцией — давно и откровенно испорченными, возможность издаваться в переводах на европейские языки — из-за кризиса достаточно эфемерной). В силу человеческого и писательского склада Эренбурга (вспомним формулу Шварца, определяющую природу эренбурговского дара: «Жить искренне, жить теми интересами, что выдвинуты сегодняшним днем, и писать о них приемами искусства сегодняшнего дня» [370] ) такой вариант означал для него литературную смерть.
370
Шварц Е.Живу беспокойно…: Из дневников. Л., 1990. С. 294–295.
Потому Эренбург искал такого согласия с большевистским государством, которое дало бы ему возможность печататься в СССР, не изменяя себе в главном. Поиск такого согласия был нелегким и — хочешь не хочешь — вел, если пользоваться классификацией Шкловского, ко «второму пути».
Решение присягнуть сталинскому режиму, принятое Эренбургом в 1931 году, далось ему нелегко. Есть безусловная издевка истории в том, что, пока страной руководили люди, хотя бы понимавшие, что писателям и художникам нужна определенная свобода творчества, Эренбург был всего лишь их попутчиком, а когда режим сменился и был накануне полного запрета любого инакомыслия, Эренбургу пришлось встать под его знамена. Сверх очевидных экономических причин принятия такого решения назовем политическую поляризацию Европы. В 1931 году Эренбург дважды был в Германии (в начале и в конце года) и ощутил там приближение победы нацизма, означавшее неминуемость европейской войны. С другой стороны, осенью 1931-го, уже после свержения короля Альфонса XIII, Эренбург побывал в Испании — в первый, наиболее романтический период испанской революции («Я встретил людей, которым невыносимо трудно жить, они улыбались, они жали мне руку, говоря „товарищ“, они храбро шли на смерть ради права жить. Это было приготовительным классом новой школы, в нее я записался на пятом десятке» [371] ). Эренбурга увлекла справедливая революция благородных испанцев, он допускал перспективу полевения Европы и возможность остановить продвижение фашизма в ее центре. Не исключал он и того, что полевение Испании, а за ней и Франции рано или поздно цивилизуют идеологическую политику СССР (хотя бы в части свободы творчества). Весной 1932 года распустили РАПП, и началось создание поначалу более либерального главка для управления литературой — Союза советских писателей. Литераторы, натерпевшиеся от РАППа, восприняли это с легкомысленным энтузиазмом, не предполагая,
371
СС8. Т. 3. С. 542.
«В 1931 году, — написал Эренбург в мемуарах „Люди, годы, жизнь“, — я понял, что судьба солдата не судьба мечтателя и что нужно занять свое место в боевом порядке. Я не отказывался от того, что мне было дорого, ни от чего не отрекался, но знал: придется жить сжав зубы, научиться одной из самых трудных наук — молчанию. Критики, которые обо мне писали, указывали на 1933 год как на дату поворота: они знали книгу „День второй“. А я знаю, почему я поехал в Кузнецк, — все было додумано в 1931 году…» [372] .
372
ЛГЖ. Т. 1.С. 610.
Означало ли его решение 1931 года полный отказ от позиции независимого художника? И да, и нет. Оценивая выбор, сделанный Эренбургом, надо учитывать все его последствия. Война в Европе, как это и предвидел писатель, разразилась, и в этой страшной войне Эренбург стал голосом воюющего народа [373] , стал первым публицистом антифашистской коалиции — то был его звездный час. Не следует забывать и того, что даже в самые тяжкие для него 1938-й, 1949-й и начало 1953-го Эренбург, чем бы ему это ни грозило, помнил о черте, за которую отступать нельзя, и, сколько мог, смягчал своим словом кровавое время, в которое ему выпало жить. Именно потому он нашел в себе силы после марта 1953 года, сбросив тяжкий груз прошлых лет, стать провозвестником оттепели.
373
Сейчас нередко можно читать и слышать обвинения Эренбурга в том, что он призывал уничтожать немецкие войска, напавшие на СССР, и утверждения, что русскому народу было бы гораздо лучше проиграть Отечественную войну. Не нахожу возможным обсуждать эти сослагательные, антиисторические сюжеты.
Как сложилась бы литературная судьба Эренбурга, не прими он в 1931 году в Париже решение «занять место в боевом порядке» и стать «советским писателем»? Ответ очевиден — писателя, продолжай он сочинение сатирических романов, окончательно перестали бы печатать в СССР, а следом, надо думать, как минимум лишили бы гражданства. Как уже было сказано, все это означало бы «литературную смерть» писателя Ильи Эренбурга. Что касается гитлеровской оккупации Европы, то она неминуемо несла бы Эренбургу смерть физическую…
С книгой «День второй» действительно традиционно и справедливо связывают начало нового этапа в творчестве Эренбурга, хотя некие идейные сдвиги различимы уже в двух его книгах, написанных в начале 1932 года («Испания» и «Москва слезам не верит»).
Летом 1932 года Эренбург принял приглашение газеты «Известия» (почти за два года до того, как Н. И. Бухарин стал ее главным редактором) быть ее корреспондентом в Париже. Журналистика, однако, не могла изменить в глазах советского руководства его писательскую репутацию — нужен был роман, который недвусмысленно показал бы изменение его позиции. Эренбург понял, что без книги о советской жизни, о том новом, что происходит в стране, его план неосуществим. В этом смысле ему тогда естественно было писать о молодежи на большой стройке. Так снова возникла мысль о поездке на Урал и в Сибирь, но теперь уже адресная — на их большие стройки. Эта мысль, в самом деле, приходила к Эренбургу и раньше — еще в январе 1926-го он писал Полонской: «Что ты думаешь о мыслимости как моральной, так и материальной (оплачивая „вечерами“) поездки Урал — Сибирь? Я отсюда ничего определить не могу» [374] . Но тогда это было проявление эренбурговской страсти к путешествиям, журналистского желания увидеть новые края и события. Теперь план поездки приобретал черты куда более ответственные.
374
П1. С. 480.
В августе 1932 года Эренбург приехал в Москву, чтобы совершить поездку в Сибирь и на Урал без антрепренера, как это было бы в 1926-м, но с командировкой «Известий» и с задачей написать книгу о стройке. В Париже перед отъездом он, конечно, рассказывал о своих планах друзьям и знакомым, и Евгений Замятин с нескрываемой иронией сообщал 1 августа с юга Франции, где отдыхал, в Питер серапионовской подружке З. А. Никитиной: «Анатоль Эренбург едет в двухмесячный отпуск в Москву и на Урал: всякому своя Ривьера» [375] .
375
Новый мир. 1996. № 10. С. 144. Здесь Анатоль — это намек на Анатоля Франса (не один Замятин ошибочно считал, что Эренбург находится под его влиянием), как в письме перед этими словами в прозвище «Ромэн Федин» был намек на влияние Ромена Роллана на Федина.