Обитель
Шрифт:
В женбараке снова проснулись и завизжали соловецкие бабы: целую ночь им выпало слушать человеческие казни.
Чекисты тут же, едва отерев пахучий пот, вспомнили, зачем они сюда явились помимо убийства.
Пока Артём, Захар и Сивцев закапывали Бурцева – положив его лицом вниз, чтоб ничего не видеть, чтоб он вообще казался не человеком, а чем-то другим, – из женбарака на прокисший свет вытащили несколько девок.
К лицам подносили отобранный у красноармейца фонарь, чтоб рассмотреть получше.
– Да куда ты эту? – придирчиво ругался Ткачук. –
Бурцева уже присыпали, когда вернулся Горшков и, спросив: “Тут?” – ещё трижды выстрелил в землю, после чего побежал за бабами с опалёнными бровями и чёлками.
– Простите, Мстислав, – сказал Артём вслух, еле слышно.
Захар даже остановил движение лопаты, чтоб не мешаться и дать людям поговорить.
Когда последним возвращался мимо них красноармеец с факелом, Артём заметил на земле маленький, с пятак, кусок черепа с волосами. Сразу отвернулся. Некоторое время стоял, не дыша.
Могильщики пошли обратно к Святым воротам.
Навстречу им, неровно, словно за ночь стал подслеповат, пробежал Блэк, принюхиваясь к земле.
– Прачка так и смотрит вон, – сказал Захар, кивая через плечо. – Только подальше отошла. Поди, думает, что теперь до неё не дострельнуть.
Артём знал, что смотрит, и не оглянулся.
Пальцы на руках у него свело, и он пытался их разогнуть и снова согнуть.
На пальцах лопалась корка чужой насохшей крови.
– Лопаты надо занести и это… спросить, чо дальше, – сказал Сивцев в монастырском дворе.
Артёму было всё равно, занести так занести – он точно помнил, что сегодня выживет.
“…Русский мужик, – подумал только, – закопал, спросил: «Чо дальше?» А если скажут: «Раскопай!» – раскопает заново…”
Вернулись к бане.
Внутри раздавались тягостные женские стоны, как будто каждую крыл не мужской человек, а чёрт с обугленными чёрными яйцами и бычьим раскалённым удом – тонким, длиной в полтора штыка, склизко выползающим откуда-то из глубин живота, полного червей и бурлыкающего смрада.
Артём помнил, как однажды, после молчаливой паузы в несколько месяцев, со Спасской башни раздалось не “Коль славен наш Господь в Сионе”, а “Интернационал”. Он тогда резко сел на кровати и удивлённо посмотрел на уже проснувшихся родителей.
– Глянь-ка в окно, – шутливо сказал отец матери, – может, и солнце взошло… с углами.
Сейчас Артёму даже не снилось, а чудилось, что Спасская башня, то и дело расползающаяся в погорелый Преображенский собор, заиграла какую-то новую, взвизгивающую, как тележное колесо, музыку, за этой музыкой, еле поспевая, спешил барабан, раздувая тугие щеки и не в такт хлопая себя по голому чекистскому животу.
На телеге вповалку лежали голые попики. За телегой бежал привязанный ослик. На шее у ослика позвякивал колокольчик.
Артём спал мало и просыпался медленно, с чувством огромной, больше самой головы, закипающей головной боли.
Каким-то смешным подобием этого пробуждения было утро в самом начале двадцатых, когда
Артём подумал тогда, преодолевая алкогольную тошноту и с удивлением обнаружив на себе енотовую шубу, что если он повесится посреди их небольшой, милой гостиной прямо в шубе, то картина будет полностью завершена.
И сегодня тоже Артём испытывал натуральное похмелье, словно впал в девятидневный безоглядный запой, и теперь, на десятый день, выползал наружу из-подо льда, дрожащий, безумный, пытаясь ухватиться за его твёрдый, корябистый край.
Глаза ныли. Руки деревянно тряслись. Рот был сух. Одежда бесподобно грязна и пахуча.
…Когда он явился после поверки, мать Троянского сидела в ногах у сына. Осип спал. Наверняка она подумала, что Артём вылез из могилы, потому что там холодно и неуютно, а в келье тепло и чисто.
Артём лёг под одеяло в одежде и в ботинках и поджал, как в детстве, ноги к животу.
Троянские, наверное, ушли на рассвете: он был без чувств и ничего не слышал.
Быть может, они, имея на руках пропуск, решили дождаться отхода “Глеба Бокия” в порту, чтоб не попасть на утреннее построение.
Часы, которые за годы, проведённые под перезвоны Спасской башни, отстроились в голове Артёма, отчётливо говорили, что вот-вот, менее чем через минуту, раздастся истошный гудок и скомандуют подъём.
Кажется, теперь на поверку выгоняли всех – даже те роты, работа которых начиналась с восьми, а то и с девяти.
Надо было как-то объяснить и оправдать себе прошедшую ночь, чтоб нашлись силы подняться и воля жить, смотреть.
Ни сил, ни воли не находилось, только изнутри черепа давила и давила шумная, неуёмная боль. Артём зажал бы уши руками, если б верил, что его пальцы способны выпрямиться.
Ничего в себе не преодолев, он всё-таки поднялся и медленно сел на кровати. В голове медленно переливалась вчерашняя вода из таза. Простыня, успел заметить Артём, была почти чёрная и отсыревшая, как будто её жевала корова с больным, кровоточащим ртом.
“Афанасьева тоже расстреляли? – спросил себя Артём: оказалось, и думать можно шепотом. – Его ведь тоже должны были расстрелять. Я там, наверное, ходил по засыпанному рву, а он лежал внизу”.
У Артёма не получалось долго и связанно размышлять обо всём этом, словно в душе его, как в том пианино, образовалась дыра, и если выйти на улицу – на голые струны, в самую душу нападает снег. Нажмёшь на клавишу – а звук образуется короткий, странный, сиплый, тут же обрывающийся.