Облака и звезды
Шрифт:
…Поезд шел последний перегон. В открытом окне показалась поздняя луна, истаявшая, ущербная, тусклая. Она стыдливо высунулась из-за горизонта, но звезды не замечали ее, сверкали так же ярко. Потом луна скрылась за поворотом, в вагон ворвался железный грохот, замелькали высокие черные фермы моста, запахло сыростью — где-то далеко внизу блеснул и пропал черный ночной Оскол.
Я быстро выглянул в окно, но грохот сразу оборвался — мост был уже позади, до станции оставалось три минуты. И мне вспомнилось, как
Теперь я уже не отходил от окна, вглядывался в слабые, разгоравшиеся все ярче огни станции.
А потом? Что было потом? Передо мною вставали все новые подробности. Вот я прохожу через пустой, пахнущий карболкой, освещенный угольной лампочкой в проволочной сетке маленький вокзал с пожелтевшим зимним расписанием поездов на стене, с румяным, веселым ударником на плакате. Ударник призывал выполнить пятилетку в четыре года и протягивал вперед руку, словно хотел поздороваться с каждым пассажиром, входившим с перрона.
И вот была пустынная привокзальная площадь — вся темная, с круглым светлым пятном под фонарем у входных дверей. Я спешил в самую кромешную темноту под высокими густыми тополями. Там останавливались ночные извозчики. Я шел и боялся — а вдруг их нет, не выехали, опасаясь холостого прогона. Но извозчик был — обычно один-единственный; не торгуясь, я садился, называл адрес: «Нагорная, шесть».
— Это к Анне Петровне? Сынок?
— Да, да, — сухо говорил я, недовольный тем, что меня сразу же узнали.
Мы медленно тащились по сонным пустынным улицам. Пролетка то ехала бесшумно по песку, то грохотала по стертым булыжникам мостовой. Вот и Нагорная улица, третий справа дом с серебристыми елочками в палисаднике. Дом был темный, тихий, спящий. И я вдруг ощутил страх: как мать? Здорова ли? Неделю уже не было письма.
Короткий стук в окно. Прислушиваюсь — ничего не слышно. Потом обозначается светлая щель между ставнями, ставни распахиваются изнутри, в окне смутно белеет лицо матери.
— Толик, ты? Сейчас открою…
Я входил в дом. На рабочем столе горела лампа под зеленым абажуром, лежали тетради, разные методики. А со стены смотрел отец — неизменяющийся, нестареющий, в учительском вицмундире, с густым, черным, как сапожная щетка, ежиком; он снимался в шестнадцатом, а умер год спустя, когда мне было девять. В памяти остался запах табака со страдным названием «Месаксуди» и холодное покалывание в носу от боржома — отец не давал пить из своего стакана: «Принеси чашку. Я налью». Умер он от рака, знал, что умрет, но всем говорил, что у него обыкновенный катар — болезнь каждого уважающего себя интеллигента.
…Паровоз резко сбавил ход, в окне мелькнула будка стрелочника, пронеслась темная башня водокачки,
— Вставай, Вадим, приехали, — сказал я.
Сын глубоко вздохнул, зябко повел плечами, надел смятый пиджачок, посмотрел в окно: он впервые был в родном городе отца.
Мы вышли из вагона. Я втянул в себя влажный воздух, прислушался — за полотном громко квакали лягушки. Мелкая Рукавка, невидимая в темноте, несла свои еще по-весеннему быстрые воды. Пахло этой водой, илом — былыми запахами возвращения.
— Ну пошли, — сказал я, — ты подними воротник — сыро.
Вадим громко зевнул.
— Папа, а в Рукавке есть рыба?
— При мне уже не было. Но отец — дед твой — еще ловил. Мы рыбу в Осколе ловили. Не знаю, как сейчас.
Вышли на привокзальную площадь. Здесь было пусто. Черные тени от тополей спокойно лежали в сквере, извозчиков нет — давно вывелись, а такси еще не появились.
— Пойдем пешком. Тут близко, — сказал я.
Шли налегке, без вещей, с ручными чемоданчиками. Я приехал просто так — посмотреть родные места после многих лет. Вадим — побывать наконец-то в Куранске, о котором столько раз слышал от меня.
У вокзала раскинулась старая тополевая рощица. На фоне ночного неба высоко, среди негустых еще веток, чернели грачиные гнезда, их было много — по нескольку на каждом дереве. Вадим остановился, подняв голову, прислушался, но вверху было тихо.
— Они спят? — спросил он.
— Да, — сказал я, — молодые уже подросли, стало спокойнее. А месяц назад тут стоял гвалт — не приведи боже! От рассвета до темноты крик, драки; кто близко живет — не позавидуешь… В мое время ребята из железнодорожной школы несколько раз разоряли гнезда, сбрасывали их вниз, но грачи упорные — вили новые.
— Молодцы грачи, — тихо сказал Вадим, — не поддались.
Мы стояли под деревьями и смотрели вверх, ожидая, что грачи подадут голос, но в гнездах царил глубокий покой.
— Пошли, — сказал я, — поздно уже.
— Грачи — самые долголетние птицы, — задумчиво проговорил Вадим, — живут триста лет. Это правда, папа?
— Нет, — сказал я, — ты спутал грача с вороном. Да и ворон столько не живет. Это народное поверье.
За тополевой рощицей пошла незамощенная песчаная дорога. Ноги вязли по щиколотку; когда-то тут было русло Рукавки, переместившейся теперь за вокзал.
Идти было трудно, но я радовался, что иду сейчас по этому глубокому песку и что у вокзала не срублены старые тополя и вверху, окруженные звездами, темнеют молчаливые, угомонившиеся к ночи грачиные гнезда.