Облака и звезды
Шрифт:
Песок кончился, дальше пошел булыжник Садовой улицы. Сейчас должна быть аптека. А может, и дома этого нет, не только аптеки? Как-никак тут больше года хозяйничали немцы… Но угловой дом с аптекой был на старом месте, вывеска с громадными черными буквами смутно белела в темноте. Сторож в могучем тулупе, будто ему предстояло пробыть ночь на арктическом морозе, сидел у двери, запертой на висячий замок.
— Товарищ, где у вас гостиница? — спросил я.
— Гостиница? — Голос сторожа был чуть хриплый от сна, но ответил он сразу — видно, спал чутко, и я усмехнулся, услышав забытое уже, мягкое украинское «г». — Гостиницы у нас, дорогой товарищ, пока
Открылась базарная площадь — длинные ряды деревянных столов, галантерейные и продуктовые лавочки, церковь с куполом без креста — еще в тридцатых годах здесь обосновалась автобаза. Все было на старых местах.
Романченко Юхим Сидорович похрапывал во сне. Мы с Вадимом прошли мимо, постучались в Дом колхозника. Раздались тяжелые шаги. Дежурная, в пальто, надетом прямо на рубашку, шаркая калошами на босу ногу, подошла к двери, отбросила цепочку и молча повела наверх. Это была уже пожилая женщина, и я подумал, что она могла бы знать меня. Заполняя листок учета, в графе «место рождения» я крупно написал: «Гор. Куранск» — и даже подчеркнул жирной чертой, — авось дежурная взглянет, заинтересуется: паспорт московский, выходит — земляк приехал в родной город… Но дежурная, сонно щурясь от света голой, очень яркой лампы, даже не посмотрела на листок. Получив десять рублей за двоих, она выписала квитанцию и протянула мне ключ с картонным ярлычком.
— Третий номер. Там постелено.
В номере стояла еще дневная духота. Я распахнул окно. Оно открылось с треском — порвалась бумажная обклейка: окно с осени было закрыто наглухо. Свет от фонаря во дворе падал в комнату. Не зажигая электричества, я сказал, чтобы Вадим ложился спать — только пусть помоется на ночь. Но Вадим уже почти спал, шатался, как пьяный. Он отбросил одеяло, стянул с себя пиджак, брюки, в трусах и в майке повалился на кровать. Сразу же послышалось его ровное дыхание.
Я встал, аккуратно — в складку — сложил брюки, поднял брошенный на стул пиджачок с накладными карманами и широким хлястиком. Костюм был совсем новый, но уже пахнул Вадиком. Быстро взглянув на спящего сына, я на секунду поднес пиджачок к лицу, глубоко вдохнул в себя милый мальчишеский запах.
Потом я сидел у открытого окна, смотрел на темный, пустынный гостиничный двор. Странно — я не помнил ни этого двора, ни дома, не помнил, что здесь было раньше. Кругом стояла глухая тишина, только временами легкий предрассветный ветер доносил с улицы безмятежный храп Юхима Сидоровича.
Спать не хотелось. До утра оставалось час-два, а там мы пойдем по городу, на берег Оскола, по Нагорной улице; увидим дом, где началась моя жизнь, прошли ее первые двадцать лет.
Этой встречи с прошлым я и хотел и боялся. В памяти все долгие годы жил родной город, жил таким, каким был оставлен в ту страшную весну, когда в муках от неожиданно нагрянувшей болезни скончалась еще не старая мать и я остался совсем один. Случилось это в мае, и май этот был вначале самым радостным, светлым — я только окончил биофак, собирался в свою первую научную экспедицию.
И вдруг телеграмма — мать сильно больна. Я помчался в Куранск. В больнице меня встретили с привычным и оттого холодным сочувствием. Да, мать неизлечимо больна — медицина бессильна помочь. С каждым днем будет все хуже.
— Она будет очень мучиться? — спросил я.
—
— Она все знает?
— Нет. Это надо скрывать, пока возможно.
— Что же говорить ей о болезни?
— Мы говорим — острый радикулит. Болезнь затяжная — надо терпеть. Вы должны говорить то же…
Потом была первая встреча с нею, обреченной…
Я смеялся, шутил, о болезни матери сказал, что это так же не опасно, как ишиас, хотя и не менее мучительно. Сейчас важен покой, лучше всего — в домашних условиях: больничная обстановка все же нервирует, недаром еще великий Павлов учил, что для любых заболеваний, тем паче — нервных, обстановка — главное.
— Ну, раз классики биологи пошли в ход, мне остается только слушаться. — Мать сразу приняла мой тон, и по ее глазам, за месяц ставшим огромными, глубокими, было видно, что ей очень хочется верить моим словам и она старается верить.
На другой же день мы приехали домой. Извозчик вез шагом, очень бережно, называл мать Анной Петровной — в маленьких городках старожилов хорошо знают, а мать родилась, выросла и всю жизнь прожила в Куранске. Теперь ей предстояло здесь умереть…
Я протянул матери руку, она всем телом оперлась на нее, и я почувствовал, какая она стала легкая, маленькая — кожа да кости. И это сейчас, всего на втором месяце болезни…
Я хотел было внести ее на руках, но побоялся — она подумает, что болезнь серьезная, и я стал медленно вести ее на крыльцо. Мы брали ступеньку за ступенькой; я шел и думал, что она последний раз ходит по земле. Пройдет время, полное бессмысленных и страшных мук, и по этому же крыльцу мать вынесут на кладбище. При этой мысли я почувствовал, что задыхаюсь от слез, от горя, и чтобы скрыть это, закашлялся.
— Ты простудился, Толя? — Как всегда, она беспокоилась только обо мне. — Верно, продуло в поезде? Смотри, на ночь обязательно прими аспирин.
И вот наступила последняя ночь. Сиделка должна была прийти только утром, и я на раскладушке устроился в комнате матери, хотя она и не хотела, говорила, что, может, ночью у нее будут сильные боли, она начнет стонать и помешает мне заснуть, а я устал с поезда. Кроме того, — она это уже раньше знала, — мне двадцать пятого мая надо выезжать в Туркмению, в экспедицию, а сегодня двадцать третье.
Я лежал на скрипучей раскладушке и думал: как быть? Сказать завтра, что не поеду в Туркмению, останусь дома? Тогда она сразу догадается, что положение ее куда серьезнее, чем ей говорят, начнет допытываться и очень скоро узнает правду — я не смогу долго скрывать, сил не хватит, особенно дальше, когда начнутся тяжелые страдания. И она будет мучиться еще больше, видя меня, ежеминутно прощаясь со мною… И еще: остаться — это, разумеется, сильно уменьшить возможность осенью попасть в аспирантуру. Экспедиция — всегда проверка пригодности к научной работе. Но сейчас это, разумеется, не имеет значения. Можно ли думать об аспирантуре, когда впереди такое страшное, неизбывное горе… И я действительно не думал ни о чем, кроме своего горя, — старался не ворочаться на скрипучей раскладушке, дышал ровно, как спящий, временами даже чуть всхрапывал, а сам слушал, слушал… Мать вздыхала прерывисто и часто — сдерживалась, чтобы не стонать, не разбудить, не побеспокоить меня. Но, видимо, боль нарастала, ей уже было невмоготу терпеть; она тихонько и коротко застонала и сейчас же умолкла, только дышала все так же часто и тяжело.