Облака и звезды
Шрифт:
Впрочем, многих домов не было. На месте их лежали пустыри, валялись скрученные ржавые балки, высились поросшие бурьяном горы мусора. Уцелевшие дома, казалось, стали ниже, словно от старости ушли в землю. Темные каменные стены их покрывали глубокие борозды — следы фугасок, снарядов. Все здесь на каждом шагу напоминало о войне, о которой почти забыли в больших городах.
Вадим шел рядом, притихший, хмурый: он впервые не в кино, а в жизни видел страшные следы войны.
Поворот на нашу Нагорную — возле электростанции, но электростанции нет, на месте ее маленький сквер: десяток скорорастущих кленов,
Нагорная была пустынна — день будничный, время рабочее. Я шел и вглядывался в дома, которые с детства знал наперечет: дом Михайлова — учителя гимназии; дом доктора Сабурова; дом полковника в отставке Сухих. Узнать дома было почти невозможно — над одними возведены вторые этажи, к другим сделаны пристройки — в каждом живут по нескольку семей, и нумерация домов новая. Табличка с номером «6» прибита на чужом доме.
Я шел по совсем незнакомой улице. Даже сорная трава была здесь теперь другая — вся улица сплошь заросла мелким спорышом, а раньше чего только тут не росло — у заборов «куриная слепота», с необыкновенными серыми цветами, жирные, почти черные лопухи с красными колючими шариками плодов. А посредине улицы, между колеями еле заметной, ненаезженной дороги, тянул вверх свои прямые, проволочно-твердые стебли подорожник.
И вдруг я остановился — вдали показались серебристые ели, ели нашего дома. Старые, кособокие, искривленные, они были живы, стояли у темно-красной стены дома, словно охраняя его.
Я ускорил шаг, я почти бежал. Вадим еле поспевал за мною.
— Это ваш дом, папа?
Я не ответил, я спешил вперед, к серебристым елочкам моего детства.
Крайняя ель росла под окном, в которое я стучал, приезжая ночью домой, на каникулы. От старости она уже не росла в вышину, но редкие, расположенные не ярусом, а только с одной стороны ветки покрывала нежная, молодая хвоя — прирост этого года.
Я медленно гладил эти мягкие иголки и смотрел, все смотрел на окно, наглухо закрытое плотной белой занавеской. И вдруг угол ее приподнялся, из окон продолговатыми, как сливы, черными украинскими глазами в упор смотрела на меня девочка в красном платьице, в белой панамке с прорезями по бокам. Губы ее зашевелились, она что-то сказала, но двойная рама в окне глушила голос. А девочка все смотрела на меня и что-то говорила, потом перевела взгляд на Вадима, помахала ему рукой и скрылась. Через минуту она снова показалась. Теперь их было уже двое: рядом с красным платьицем стоял мальчик — неимоверно белобрысый, будто седой, в синем комбинезончике в белую горошину. Он не смеялся, ничего не говорил и совсем не смотрел на меня, только на Вадима, потом стал стучать кулачком в окно и кивать вправо — там был вход в дом.
— Боевой пацан, — сказал Вадим. — Может, зайдем, папа?
Зайти? Но воспитательница сразу же спросит — по какому делу? И вряд ли удовлетворится ответом, что мы приглашены обитателями дома в красном платьице и синем комбинезончике в белую горошину…
И я снял кепку, помахал ею новым хозяевам чумаковского дома. Они сразу перестали улыбаться, смотрели на нас разочарованно, с явной обидой.
Когда мы миновали дом, вслед нам громко зазвенел колокольчик — сзывал на обед обитателей бывшего нашего дома.
Я
Вадим слушал не прерывая, поддакивал, говорил «интересно», а сам смотрел по сторонам, глазами искал что-то. И вдруг, увидев на столбе маленький, вырезанный из жести силуэт автобуса, спросил:
— Папа, мы поедем на сахзавод?
— На сахарный завод? А ты что, хочешь посмотреть производство?
— Там меляс есть. Иван говорит — замечательная штука, сладкий, как мед.
— Какой Иван?
— Коровий пастух. Его отец на сахзаводе работает, получает меляс по себестоимости. Давай поедем, попросим: может, нам немножко продадут. Его в магазинах не бывает.
Я понял: Вадиму чуждо, неинтересно все, о чем я только что говорил. И незачем мне навязывать ему свои чувства.
Все же я твердо решил — пойти проститься с матерью, с ее могилой.
На кладбище в последний раз я был сразу же после возвращения из Туркмении — поздней осенью, спустя несколько месяцев после смерти мамы.
Шли затяжные холодные дожди. Еще свежая могила оплыла, осела. Я стоял перед нею один, смотрел на маленький желтый холмик с рыжей, высохшей хвоей венков, с мокрыми, испачканными глиной лентами, на которых расплылись какие-то слова, и повторял только одно слово — «мама, мама, мама».
На другой же день я уехал из Куранска, убежал от неотвязных, рвущих душу воспоминаний, от горьких упреков: я не был с ней в ее последние часы, не сказал ей, что она всегда, всю жизнь была самой любимой, самой нужной мне. Никогда я не говорил ей этого — стыдился. И теперь уж никогда не скажу…
Старое кладбище примыкало к Нагорной. Оно было закрыто, здесь давно уже не хоронили. Одиноко высились редкие, кое-где уцелевшие каменные надгробия, в траве валялись куски мраморных ангелов, ржавые железные кресты. Тяжелые, слепые от времени чугунные плиты лежали вровень с землей.
Все двадцать лет я помнил, где похоронена мать, — у старых тополей посредине кладбища. Рядом — ограда, окружающая семейные могилы купцов Шилиных. Но тополей больше не было, даже пней не осталось, и шилинская ограда исчезла. Земля вокруг была почти ровная, чуть волнистая — время стерло, сровняло все могилы.
Я смотрел кругом. Мать лежала здесь, в этой заброшенной, поросшей травой земле. Она была совсем близко, я был рядом с ней и плакал, слезы туманили глаза, текли по щекам, попадали в рот, я ощущал их солоноватый вкус, как тогда, в ту последнюю ночь… Я старался плакать тихо, чтобы Вадим ничего не заметил, — он ведь не знал ее, ни разу не назвал бабушкой, только отчужденно — «папина мать». Но, слава богу, Вадима близко не было. Он сидел на глинистом холмике, опершись на локоть, и что-то там рассматривал. И вдруг я услышал смех, веселый смех. Я быстро обернулся.