Облака и звезды
Шрифт:
Мне показалось, что гости и мать Ирины беспокойно прислушиваются, и я уже громко спросил:
— А что у тебя было после шарика?
Она усмехнулась.
— Ага, интересно? Могу рассказать.
И она заговорила о вещах необычных и странных. Оказывается, все пальцы ее правой руки были похожи на людей. Самым интересным был большой палец. Это был дедушка — папин папа. Он был очень старый: папа родился, когда дедушке было уже за пятьдесят. Папа рано умер, Ирина его не помнила. А дедушка всегда молчал, только без конца кивал головой, будто кого-то слушал. Когда он тоже умер, Ирину увели из дома. Но она потом еще долго все сгибала и разгибала большой палец — это дедушка кивал своей огромной, желтой, лысой
Мы проговорили весь вечер. Гости встали, прощаясь, начали целоваться с матерью.
Пора было уходить и мне. Я уже оделся в передней. Со мной очень вежливо и очень холодно простилась Иринина мать. И тут Ирина спросила:
— Слушай, а ты ведь забыл взять «Зоологию».
Я удивился:
— Какую «Зоологию»?
Она рассмеялась:
— Господи! Никольского «Зоологию». Ты же за ней пришел.
А я стоял ошеломленный: неужели же я пришел к Ирине по делу, пришел за какой-то «Зоологией»? Приход этот казался мне неким незапамятно-давним, сто лет назад это было! Ведь, войдя сюда, я, кажется, даже твердо не знал, как зовут студентку второго курса биофака — Красильникову. Да нет же, нет, это было невозможно, этого просто не могло быть!
— Ну что ж, — серьезно сказала Ирина и снова пристально, близко посмотрела мне в лицо, — будем считать, что «Зоологии» действительно не было…
Так родилась наша дружба, то удивительное и странное, что было у нас с Ириной в последующие дни, месяцы…
Внешне в наших отношениях ничего не изменилось, в университете мы были по-прежнему: я для нее — Чумаков, она для меня — Красильникова, и так же, как со всеми, встречались мы только на общих лекциях. Но это было в университете, а вне его у нас началась новая, особенная жизнь.
Когда вдруг начинало нещадно жечь солнце и на горизонте возникали громадные, неподвижно и чуть наклонно стоящие кучевые облака-кумули, я звонил Ирине.
— Заметила — что надвигается?
— Как же — гроза! Выезжай немедленно.
— Еду!
Мы все бросали и спешили в старый запущенный парк на краю города, его даже называли «лесопарк». Там в непролазной чаще из колючего боярышника мы как-то случайно набрели на полуразвалившуюся скамейку. Бог знает кто, когда и зачем ее тут поставил. На скамейке уже много лет никто не сидел — пробираться туда нужно было сквозь колючие заросли боярышника. Мы назвали скамейку «Плацдармом».
— Сегодня на «Плацдарме» в восемнадцать ноль-ноль, — строгим командирским голосом говорил я. Ирина так же строго отвечала:
— Поняла. Сегодня на «Плацдарме» в восемнадцать ноль-ноль.
Это была игра, но мы, как подобает всем играющим, держались подчеркнуто серьезно.
В семнадцать пятьдесят пять я подходил к боярышниковым джунглям, сквозь них виднелось желтое, или синее, или зеленое пятно — платье Ирины. Мы садились и ждали грозу. Сколько было этих гроз? Вероятно, не так уж много, но мне теперь кажется, что я всегда, всю жизнь встречал грозу вместе с Ириной. Идя в лесопарк, я брал с собою старый, черный отцовский плащ с застежкой в виде львиной головы. Такой плащ-накидку до революции имел почти каждый провинциальный интеллигент. Когда начинался дождь, мы садились на скамейку и с головой накрывались плащом. Сначала капли громко стучали по плотной прорезиненной ткани. Потом раздавалось лишь тихое лопотанье. Под ногами у нас вырастала дождевая лужа. Мы подбирали ноги и все слушали, слушали грозу, смотрели на нее, дышали ею.
Каждая гроза начиналась по-своему. Иногда после короткого оцепенения, в котором застывал лесопарк, на него обрушивался яростный шквальный вихрь, он срывал с деревьев молодые, крепкие листья и, словно осенью, усыпал ими полузаросшие тропинки. А в низком, дымно-черном небе вспыхивали острые ломаные молнии, прямо над головой раздавался короткий надсадный треск, тут
А порой гроза надвигалась медленно, словно нехотя. Небо не спеша заволакивало тучами, не было ни молнии, ни грома. Потом откуда-то издали слышался глухой рокот, он приближался, нарастал. Небо сразу вдруг озаряла не молния, а некое широкое багровое зарево. Страшный громовой удар прокатывался от горизонта до горизонта. И стена ливня обрушивалась на землю. В лесопарке сразу же светлело от подпрыгивающих на тропинках невысоких водяных фонтанчиков.
Встречали мы и воробьиные ночи. Они бывают в пору уже зрелого лета — в июле, в августе, но раз, помню, такая ночь пришлась на конец не по-весеннему знойного, душного засушливого мая. Мы несколько часов просидели на «Плацдарме» под непрерывным, не очень сильным обложным дождем. А лесопарк почти беспрерывно озаряла бесшумная, далекая, бледная молния.
Познакомившись с Ириной, я стал внимательно следить за календарем: надо было не пропустить дни летнего солнцестояния — двадцать второе, двадцать третье, двадцать четвертое июня. Все эти самые короткие, самые светлые ночи мы всегда проводили вместе — от позднего заката до раннего восхода. Мы то сидели на своем «Плацдарме», то бродили по запущенным, заросшим лебедой дорожкам лесопарка. Иногда брали лодку и ехали на реку — смотреть, как отражается в воде немеркнущее сияние вечерне-утренней зари.
— Видишь, — говорила Ирина, — вон — «Одна заря сменить другую спешит, дав ночи полчаса». Как у Пушкина это точно сказано: вечерняя заря не гаснет — она только перемещается с запада на северо-восток, и там же загорается утренняя…
И вот мы смотрим на рождение самого длинного в году нового дня.
Тихий, зеленоватый свет на севере меняется, набирает силу — розовеет, краснеет, багровеет, становится пурпурным, золотистым. Потом над резкой черной чертой горизонта показывается бордовый солнечный сегмент. Он застывает на месте, долго остается неподвижным, затем как бы нехотя ширится, растет, становится полукругом, кругом, наконец от горизонта отделяется неправильный, вытянутый в поперечнике, хмурый, дымно-багровый шар — эллипсоид; он грузно висит в небе, как бы раздумывая — да стоит ли подыматься выше? Не лучше ли уйти обратно, за горизонт? И вдруг эта багровая махина вспыхивает длинными, полого стелющимися по земле, сразу же слепящими, но еще не жаркими, а лишь теплыми лучами.
А фазы луны! Я выписывал их из календаря и подсчитывал дни, оставшиеся до рождения молодика.
Наступал день, и мы снова встречались в своих боярышниковых джунглях. А перед самым закатом выходили на окраину лесопарка — к огромному старому оврагу Провалье. Отсюда лучше всего было наблюдать рождение молодика. В меркнущем, но еще ярком вечернем зареве он появлялся, всегда неожиданно, как радостный, предвестник неведомого счастья. Низко-низко над самым горизонтом чуть проступал слабый, бледный, узенький серпик. Казалось, он сам дивится своей смелости, своей отваге — соперничать с солнцем, только что ушедшим на покой. Но торжество молодика было коротким — проходили минуты, и он исчезал, скрывался за горизонтом. Мы знали: завтра он появится раньше и станет смелее — и подымется выше и дольше будет сиять на небе. А потом ему уже будет не страшно закатное зарево — он возникнет в недосягаемой для зарева вечерней синеве, и вырастет, и окрепнет, станет большим, ярким серпом, на внутренней стороне его между сильными рогами проступит таинственное чудесное пепельное сияние — отраженный свет нашей земли, сверкающей в космосе.