Один год
Шрифт:
– Хорошо бы у нас кружок для начинающих создать, - говорил Толя. - У нас многие ребята пишут. Кто стихи - знаете, балуются, - но есть со способностями. Есть частушки комические пишут, есть раешник, один у нас роман написал.
– Про что?
– Вообще-то не слишком удачно, из жизни капиталистической зарубежной полиции...
– А он там был?
– Нет, но материалы поднял большие. Там любовь описана сильная и как полиция применяет к забастовщикам слезоточивые бомбы...
– Ну что ж, - рассеянно сказал Ханин. - Возможно.
В свете фар мелькнули и исчезли Египетские ворота. Кадников жидким от страха тенором бормотал что-то насчет лысых покрышек и насчет тормозочков. Под аркой лицея, на морозном ветру,
– Где? - спросил Иван Михайлович.
– Ушли, - ответил Побужинский. - То есть не совсем ушли, - поправился он, - к железнодорожной линии ушли. Там будка есть стрелочника, вот засели...
От стужи у него не попадал зуб на зуб.
– Залезайте к ним на колени, - велел Лапшин.
Побужинский просунулся к Ханину, залез всем на колени, тихо пожаловался:
– Ну и ну! Все кости проморозил. И челюсть ноет!
От него шел холод, как от куска льда. И дышал он холодом, словно вьюга.
– Хоть бы спирт нам давали для таких происшествий, - вздохнул Криничный. - Небось у Корнюхи есть чем согреться.
Машину кидало по скользким, глубоким ухабам, Побужинский изредка командовал "направо", "налево", "в переулок". Ханин тоже начал мерзнуть, было холодно и очень неудобно сидеть. Все смолкли, кроме Толи Грибкова, который продолжал свой литературный разговор. Ханин отвечал на его вопросы все короче и все резче, а когда Толя спросил его, что он думает насчет творческой лаборатории писателя, Ханин совсем обозлился:
– Бросьте вы эти слова, юноша! Писатель, творческая лаборатория! Ваять, творить, поэты! Я журналист, газетчик, понимаете, и от этого высокого стиля у меня всегда такое чувство, будто меня обкормили соевыми шоколадками.
– Куда? - спросил Лапшин.
– Прямо, вдоль линии!
Морозный ветер засвистел пронзительнее.
– Вон, где огонек светится! - сказал Побужинский. - Левее немного.
Иван Михайлович поставил машину у обочины. Жестяно захлопали дверцы, Побужинский вынул маузер и на бегу крикнул:
– Там поезд идет, товарищ начальник, нужно их от поезда отрезать, Николаю Федоровичу и Окошкину не совладать при помощи курсантов.
Поезда еще не было видно, но уже слышалось его далекое и натужное пыхтение. И свет паровозного прожектора мелькнул на верхушках телеграфных столбов.
Они побежали по неглубокому, жесткому снегу, и Ханин тоже побежал рядом с Грибковым. На бегу, немножко задыхаясь, он услышал, как Толя спрашивает, есть ли у него оружие, но отвечать не хотелось, и Ханин сделал вид, что не слышит. Слева, там, где чернела будка стрелочника, громко и отчетливо затрещали выстрелы, но людей не было видно, наверное, залегли.
– К полотну, к полотну! - крикнул Лапшин. - За мной, и рассыпайтесь вдоль рельсов!
Он успел обогнать Побужинского и бежал легко, легче других, иногда только поскальзываясь сапогами на ледяных проплешинах полосы отчуждения.
Все остальное, как показалось Ханину, произошло в одно мгновение.
Мгновенно появился паровоз, заливая ярким светом прожекторов залегших в снегу военных, мгновенно распахнулись двери будки, и три черные тени, непрестанно стреляя из пистолетов, побежали навстречу Ханину. Они, разумеется, бежали не к нему, а к поезду, чтобы прыгнуть на подножки вагонов и через три километра исчезнуть в лесу. Но Ханину показалось, что они все трое бегут на него. И как это было ни нелепо, как ни глупо было безоружному кидаться на трех вооруженных бандитов, - он все-таки кинулся. Кинулся им наперерез, нелепо размахивая длинными руками, потеряв шляпу, путаясь в длинных полах пальто. И так же молниеносно, как и все предыдущее, он увидел перед собою невысокого, тонкого, ловкого, успевшего обогнать его Толю Грибкова. Под мерный и глухой грохот колес медленно
– Анатолий! - крикнул Ханин. - Грибков!
Только теперь он начал понимать, что случилось. И, опускаясь на корточки за спиной юноши, поворачивая его к себе, сам не слыша своих слов, он закричал хриплым, не своим голосом:
– Иван Михайлович! Лапшин! Кто тут есть! Грибкова убили... Окошкин!
– Ах, да не убили, - с досадой и со стоном сказал Толя. - Живой я. Наверное, ранили.
Рука его все еще скребла снег, и лицо было под цвет снега, когда Лапшин, Бочков и Побужинский склонились над ним, освещая его карманными фонарями. Ханина трясло. Кто-то из курсантов подал ему шляпу. Возле самого его лица мелькнули ноги Криничного, две машины сорвались и на полном газу исчезли за поворотом. Лапшин, вздыхая, накладывал повязку Грибкову, Побужинский ему светил. Вновь пошел снег, но теплее не стало.
– Как же это случилось? - уже в машине, усталым голосом, спросил Лапшин.
– Это я виноват, - помолчав, ответил Ханин.
– То есть?
– Он знал, что у меня нет оружия. И когда началась пальба, закрыл меня. В нем сидит не его пуля, а моя.
"Творческая лаборатория! - внезапно вспомнил Ханин и ужаснулся, представив себе, как обидел тогда своей нелепой раздраженностью Грибкова. Зачем, для чего я так шуганул мальчика?"
В Детском Селе в больнице Лапшин получил документы Грибкова, его разряженный пистолет, какую-то тетрадку, книжечку Маяковского "Как делать стихи" и комсомольский билет. Тетрадку он протянул Ханину. Тот протер очки, сел здесь же, в приемном покое, на белую табуретку и стал читать. Это были Толины стихи, такие, какие пишут все мальчики в его возрасте. Тут было и про то, что такое настоящая любовь, - "без слез, без вздохов, без нелепых мук, товарищ, девушка, подруга и жена", было и про речку - "тиха, задумчива, прозрачна, глубока", было и про авиацию - "ревя моторами, идут в последний штурм", было и про уголовный розыск - "гражданин, спокойно, вы арестованы..."
– Что, хорошие стихи? - негромко спросил Иван Михайлович.
– Не знаю, - глядя в тетрадку, ответил Ханин. - Впрочем, это и не важно. Я вообще теперь не понимаю, что важно, а что совсем не важно...
Стаскивая на ходу резиновые перчатки, вошел круглолицый, молодой врач, попросил у Лапшина папиросу, сел и сказал, пытаясь закурить:
– Ну что ж, товарищи, дело серьезное. Покуда мне не совсем все ясно. Состояние его, разумеется, тяжелое. Утром соберем консилиум, позвоните...
Дежурная сестра спала, положив голову в косынке на скрещенные руки. За большими окнами серело, занимался морозный рассвет. Когда Лапшин и Ханин поднялись, в приемный покой вошел Окошкин, с красными глазами, замученный.
– Жив еще? - спросил он у врача.
– Жив, - сказал Иван Михайлович. - Пойдем, Васюра.
В машине Окошкин уныло рассказывал:
– Ушел Корнюха. И Мамалыга ушел. Которого взяли - еще личность не установлена. Корнюха с ним поменялся шапками, напялил его треух. Хитрый! Он на подножке повис и соскочил где-то на ходу, черт его знает где, - по гололеди разве разберешь? Собаку, конечно, вызвали, согласно науке...