Один год
Шрифт:
Окошкин предостерегающе взглянул на Тамаркина, и тот понял этот взгляд, так как добавил:
– Это же одна шайка-лейка, я в том смысле утверждаю, что в этом паршивом мире спекуляции все знакомые. Мадам Лазаревич сделала себе на яичках норковую шубу, а ее муж - эта крупная щука Соловкин, - тот пропустил через свои руки маргарин. И еще Сонин Эдуард Максимович...
Ему было уже море по колено, он выдавал всех и держался так, будто его запутали и будто он ребенок. На допросах Тамаркин часто говорил про себя:
– Ах,
А на очной ставке с беглым Штаде Тамаркин произнес:
– Это мучительно! Поймите, гражданин Штаде, что я еще дитя, а вы матерый хищник.
На что Штаде ответил пропитым басом:
– Если кто получит стенку за расхищение соцсобственности, то это вы, дитя.
Поговорив про краденые яйца, Тамаркин спросил, правда ли, что у Окошкина неприятности из-за дружбы с ним, с Тамаркиным.
– Это вас не касается! - сухо ответил Василий Никандрович, но слегка покраснел.
– Во всяком случае, - сказал Тамаркин, прикладывая руку чуть выше желудка, - клянусь своим больным сердцем, я в любое время дня и ночи могу подтвердить, что никакой дружбы между нами никогда не было...
И он сделал такую пакостнически-сообщническую, поганую морду, что Окошкин швырнул вставочку и крикнул:
– Вас не спросят! И никому ваша доброта не нужна и все ваши подтверждения. Никто не нуждается...
В двенадцатом часу дня к столу Окошкина подошел Лапшин, взял протокол допроса, почитал и покачал головой.
– Ужас! - сказал он. - Что только делается!
И опять покачал головой с таким видом, будто не встречал в своей жизни более страшных преступлений.
– Даю самые чистосердечные показания, - произнес Тамаркин. - Можно считать, действительно, не за страх, а за совесть.
– Совесть! - усмехнулся Лапшин. - Эх, Тамаркин, Тамаркин!
– Совершенно верно! - согласился Тамаркин. - Еще вернее, что я бывший Тамаркин, или все, что осталось на сегодняшний день от Тамаркина. Но я исправлюсь. Я готов к перековке. И, поверьте, меня перекуют.
– Ой ли?
– Перекуют! - воскликнул Тамаркин. И тотчас же довольно развязно осведомился: - На пять лет потянет мое дело? Или больше? Или суд даст снисхождение на основании моего полного и чистосердечного раскаяния?
– Там увидим! - сказал Лапшин. - Суд знает, кому что требуется. Получите по заслугам, не больше, но и не меньше.
Попыхивая папироской, он написал Окошкину записочку, чтобы "закруглялся, так как в 13.00 прибудут наконец братья Невзоровы".
Открывая дверь к себе в кабинет, он услышал телефонный звонок, и недоброе предчувствие словно холодом обдало его. Из Детского звонил Ханин. Он рассказал, что только что уехали профессора,
– В сознания он?
– Так. Не очень. Смутное сознание.
– Мамаша его сильно переживает?
– Трудно ей, - ответил Ханин. - Женщина еще не старая, один сын. Держится. Давеча сказала как про мертвого про Толю: "Он всегда такой был себя не щадил..."
– А ты что ж там, Давид Львович, жить поселился?
– Пока поживу. Ты пойми - я не могу уехать.
– Да, я понимаю.
Они помолчали.
– Ну а у вас что? - осведомился Ханин.
– Да ничего особенного, - сказал Лапшин. - Вот в газете пропесочили нас нынче за нерадивость. Один пьяный тещу побил - куда смотрела милиция. По Демьянову врезали, двадцать лет ни одного взыскания не имел, наверное погонят. Пресса - великое дело. Ну ладно, будь здоров, Давид, я поближе к вечеру приеду с Антроповым, он хирург толковый, хотя и не профессор.
Повесив трубку, Лапшин попил жидкого чаю и по телефону стал проверять, что слышно с Корнюхой. Побужинский и Криничный опять уехали, сообщений от них не поступало. Было уже двадцать минут первого. Выбритый, вылощенный, с подстриженными, ровными щеточками седых усов, ни дать ни взять голубых кровей офицер, пришел кротчайший Леонид Лукич Коровайло-Крылов, судебно-медицинский эксперт, старый учитель Лапшина, спросил строго:
– Здоровье как?
– Скрипим помаленьку.
Папка с делом братьев Невзоровых лежала возле локтя Лапшина. Коровайло взглянул на нее боковым зрением, словно воробей перед тем как клюнуть. Поговорив для приличия слегка о погоде, Иван Михайлович развязал тесемки, Коровайло протер стекла очков.
– Вы ведь и на место выезжали? - осведомился Лапшин.
– Так точно!
Глубоко штатский Леонид Лукич страстно почитал военную дисциплину, форму, манеру держаться, лаконизм, четкость. Пиджак, жилетка, галстук тяготили его. Года два, сразу после революции, он ходил во френче и в английских бриджах, носил краги и даже портупею, был принят за белого офицера и доставлен на Гороховую, 2 Лапшиным. Недоразумение быстро выяснилось, чекисты посмеялись, профессор Коровайло навсегда расстался с крагами и портупеей. Но держался по-прежнему, словно старый боевой генерал в отставке.
– Убежден, - сказал Коровайло, - совершенно убежден, дорогой Иван Михайлович, что тяжелораненый Самойленко сам прополз вот эти два и три десятых километра, иначе - два километра триста метров...
– Следовательно, при своевременном оказании медицинской помощи он бы мог спастись?
– Сейчас и Александра Сергеевича Пушкина спасли бы, - наклонив голову с пробором, сказал Коровайло, - и Лермонтова.
– Можно предположить, что Самойленко умер от потери крови и переохлаждения? Помню, вы читали нам лекцию о смерти Лермонтова...