Один год
Шрифт:
– Совершенно верно, - все еще вглядываясь в фотографию, ответил эксперт, - здесь аналогия уместна. Если бы Михайлу Юрьевича дураки не оставили под проливным дождем, да еще и холодным...
Лапшин поправил:
– Дураки и трусы...
– ...и трусы, а сразу согрели бы, то...
– Выжил бы?
– В то время вряд ли, но сейчас почти наверняка. Имеется предположение, и очень обоснованное, что скончался Лермонтов много позже, а именно тогда, когда его снимали с арбы...
– Когда он вздохнул?
– И это помните?
– Я ваши лекции, Леонид Лукич,
Коровайло покраснел сизым, стариковским румянцем. Относился он к Лапшину с огромным уважением, до сих пор не понимая, как из неграмотного деревенского парня "образовалась вот эта интеллектуальная силища", и всегда радовался, если случалось Лапшину обратиться к нему за советом.
– Интереснейшее дело, - произнес Коровайло. - До чрезвычайности.
– Мне оно не слишком интересно.
– Почему так? Со стороны этической?
– Пожалуй.
И он вновь открыл папку, уже завязанную руками Коровайло, и стал - в который раз за эти месяцы - перекладывать фотографии истлевшего трупа, страшного, лишенного лица, кожи, волос, такие фотографии, которых нигде больше не увидишь, кроме как в этих папках, да еще в Музее уголовного розыска. А старый мудрец Коровайло рассказывал, как все произошло, откуда стреляли, как Самойленко еще прошагал немного, как повалился и пополз...
– Не верил, что его бросили, звал на помощь, - произнес Лапшин. - А? Или это по науке не определишь?
– По моей нет, по вашей - весьма возможно! - отозвался Коровайло.
Лапшин велел подать старику машину, проводил его до двери и приказал привести Глеба Невзорова.
– Слушаюсь! - строгим, служебным голосом сказал Бочков. И добавил шепотом: - Напуганы оба до невозможности.
Иван Михайлович кивнул.
Ему на мгновение стало душно, он распахнул форточку и подышал морозным воздухом Дворцовой площади. И странно: не радость от того, что дело, по существу, распутано, не ощущение близкой и окончательной победы, не облегчение испытывал он сейчас, а горечь. Горечь от того, что в том мире, который он столько лет и с таким трудом создавал, существуют, и не только существуют, но и живут припеваючи братья Невзоровы. Горечь от того, что несомненно погибнет Толя Грибков, а Невзоровы отбудут положенный срок и возвратятся, и будут считаться, что в молодости мало ли какое бывает. Самойленко забудут, и Толю Грибкова забудут, так уж устроена жизнь, а у Невзоровых - это непременно им скажет их папаша - "все еще впереди..."
Потом, не торопясь, он обернулся.
И Невзоров Глеб увидел такие глаза, которые запомнил если не навечно, то на долгие, на очень долгие годы. Это не были "ледяные" глаза, о которых он читал в книгах. Это тем более не были "пронизывающие" глаза, которые попытался час тому назад "организовать" Вася Окошкин. И "холодными" не были эти глаза, в них читалось только одно выражение - выражение брезгливого презрения, тяжелого, давящего, уничтожающего.
– Садитесь, Невзоров, - сказал Лапшин, кивком показывая, что Невзоров может сесть не в мягкое кресло возле стола, а поодаль, на стул. - Вы Невзоров Глеб?
– Да, Невзоров Глеб.
Теперь оба сидели. Лапшин курил глубокими
Сильно придавив пальцем окурок в пепельнице, Лапшин тяжело вздохнул и, не глядя на Невзорова, осведомился:
– Вы понимаете, почему тут очутились?
– Не желаю понимать! - наглым, звенящим и бешеным голосом ответил Глеб. - Вы еще ответите за все ваши действия. Не на того напоролись. А когда вас поволокут к ответу - тогда прощения не просите. Ясно вам?
Лапшин едва заметно улыбнулся. Эх, Бочков, Бочков, простая душа. Напуганы? Нет, эти не таковские. Ну да что ж, посмотрим. В восемнадцатом, в девятнадцатом были мальчики и похлеще, и зубы были у них поострее, и враги были ясно выраженные, из другого, раздавленного класса. Ничего, все понимали и смирялись со своей судьбой. Спокойствие только нужно, железное спокойствие, как учил Феликс Эдмундович: никогда голоса не повышать, ибо враг подумает, что аргументов у тебя - один только голос.
– Если мы неправы, то, разумеется, попросим прощения, - мягким, почти что дружественным голосом сказал Лапшин. - Но пока об этом рано поднимать вопрос. Так что давайте, гражданин Невзоров, спокойненько, без нервов, побеседуем. Согласны?
Боль моя плачет...
Жмакин очнулся на чем-то белом, ярком, твердом и с ненавистью обвел зелеными, завалившимися глазами часть стены, сверкающий бак, вроде как для питьевой воды, узкую сутуловатую спину в халате.
Никто не обращал на него решительно никакого внимания.
Напрягая нетвердую еще память, он осторожно вспомнил все то, что произошло с ним в бане. Кажется, он попытался покончить жизнь самоубийством?
Терзаясь стыдом, слабый, зыбкий, с неверным взглядом косящих глаз, он лежал на тележке в перевязочной и заклинал: "Умереть! Ах, умереть бы! Умереть, умереть..."
Кого-то вносили и уносили, на его зелено-серое лицо падали блики от стеклянной двери, и эти блики еще усиливали его мучения. К тому же он был безобразно, нелепо голым и таким беспомощным и слабым, что даже не мог закрыть себя краем простыни... "Ах, умереть бы, - напряженно и страстно, с тоской и стыдом думал он, - ах, умереть бы нам с тобой, Жмакин..."
Он слышал веселые голоса и даже смех, а потом сразу услышал длинный, захлебывающийся, хриплый вой...
– Но, но, - сказал натуженный голос, - тише, пожалуйста!
Вой опять раздался с еще большей силой и вдруг сразу умолк.
– Поздравляю вас, - опять сказал натуженный голос.
Сделалось очень тихо, потом раздались звуки работы, топанье ног, шарканье, отрывистое приказание; потом мимо голых ног Жмакина проплыла тележка с чем-то покрытым простыней. "Испекся", - устало подумал Алексей и позавидовал спокойствию того, кто был под простыней.