Один из многих
Шрифт:
Но в эту минуту дверь отворилась и явился лакей с угрюмой физиономией и с подносом, на котором стояли два стакана чаю. Лицо Севского немного просветлело. Александр Иванович выпил стакан и взял шляпу.
– Куда же вы?
– спросил Севский, желая удержать его, потому что после чаю не предвидел уже никакой пытки.
– Мне пора, - сказал тот и, крепко пожавши руку молодого человека, вышел из комнаты.
Севский бросился на диван и закрыл руками свое лицо. Когда он открыл его, перед ним стояла уже барыня, нервически дрожавшая, с злобно язвительной
– Вот и картежник и мошенник, Дмитрий Николаевич, - начала она сухим тоном, - а говорит вам дело.
– О чем, маменька?
– спросил Севский голосом, дрожащим от внутреннего волнения.
И губы его сжались, и в груди, казалось, что-то накапливалось.
– О чем? я знаю, о чем, вы меня не обманете, - говорила она.
– Ты думаешь, окружишь себя мошенниками и мерзавцами приятелями, так и. скроешься от меня... Нет, дружочек мой, они же тебя и выдадут, - продолжала она каким-то переслащенно-нежным тоном.
– Пусть он и мерзавец, а говорил дело. За то я ему и чаю принесла, а то велела было отказать ему.
Севский, стиснув зубы, мог сказать только:
– Зачем? я бы не пил сам.
– Ты бы не пил сам?.. ты бы не пил сам?
– завизжала матушка.
– Так-то ты мне грубостями платишь за попечение! Уморить что ли меня ты хочешь? Что ж, умори, умори, я и так уже на сем свете страдалица...
Севский вскочил и ходил по комнате. Наконец он встал перед матерью, и во взгляде его блеснула отчаянная твердость.
Его мать еще больше завизжала и упала на диван.
Человек холодный заткнул бы себе уши... Севский был молод, Севский был благороден; в его высокой природе чувство сострадания ко всему себя низшему доходило до слабости.
Он ударил себя по лбу и, схвативши руку матери, поцеловал ее.
Она плакала и продолжала тише, но так же злобно:
– Вот они до чего доводят тебя, твои приятели... и не до того еще доведут, вспомнишь ты тогда материны слова: материны слезы сильны перед богом.
– Маменька, маменька!
– умоляющим скорбным голосом говорил Севский.
– Что - маменька?
– сказала она, отирая слезы, сухим тоном.
– Я говорю правду, я уж давно страдалица, и все за тебя. Одного уж отучила от дому, а то было повадился каждый день шасть да шасть: словно с виселицы сорвался, картежник этакой, а тоже выдает себя за барина, в коляске ездит... Я про твоего приятеля толкую, - сказала она язвительно, - про Званинцева.
Дмитрий дрожал нервически.
– Какой же он мне приятель, маменька?
– говорил он тем же покорным тоном.
– Что ж? небось этот лучше, что ли? небось лучше! тоже с цепи сорвался. Да уж за одно благодарна, правду говорит, у меня не изволь шататься к этому, как бишь его, где картежники-то собираются?.. Изволь-ка нынче к дяде... там порядочные люди, твой начальник отделения. А то куда хорошо, - мать больна лежит, а сынок сидит с мерзавцами да с развратной девчонкой шильничает. {12}
Дмитрий вспыхнул... но без действия, осталась эта вспышка в его истерзанной пытками организации.
– Я пойду к дядюшке, маменька, - отвечал он с нежною покорностию раба и изменившимся от страдания голосом; все, что у других вырывалось наружу, в этой природе падало вовнутрь и грызло и жгло мучительно.
– То-то пойду...
– продолжала мать, - а у меня смотри, ведь я поглядеть пошлю, точно ли ты у дяди.
И она вышла, захлопнувши с гневом дверь.
Севский опять упал на диван, изнеможенный, больной, и с ним начались припадки женской истерики.
Ему необходимо было быть у Мензбира. Но как?
Наконец он вспомнил, что жена его дяди любит его, что она несколько раз вызывала его на откровенность.
Он был горд для откровенности.
Но он был влюблен.
И впервые, может быть, человеческое достоинство и гордость принесены им в жертву.
– Но... лгать, лгать, боже мой!
– продолжал он вставая, - но вечно лгать.
– И сметь еще любить?
– прибавил он с негодованием на себя. Но он запечатал письмо и спросил одеваться.
А ведь точно любовь - хула в душе раба!
– ---
По очень большой, но неприятно голой желтой зале одного дома на Песках {13} расхаживал маленькими, скорыми шагами старик лет 60, небольшого росту, седой, с быстрыми, беспрестанно бегавшими глазами... Старик был по-домашнему, в шелковом халате, сшитом сюртуком. Он беспрестанно поправлял свечи, расставленные по всем маленьким столикам залы и обливавшие ее желтизну особенным, отвратительным светом. Старик то раскладывал мелки на четырех приготовленных столах для карт, то заглядывал своими маленькими беглыми глазами в полуотворенные двери передней, то поправлял пюпитр для скрипки, поставленный подле прекрасного виртовского рояля. Какое-то лихорадочное беспокойство просвечивалось в его непреодолимой заботливости.
– Анна, Анна!
– закричал он в двери, которые вели в другую комнату.
На крик его явилась малорослая Женщина лет 30, настоящий, неподдельный тип чухонки {14} или ведки, {15} ибо, как все чухонки, она обижалась своим чухонским происхождением. Что-то гнусно-наглое было в ее лице, довольно, впрочем, красивом.
– Анна, - повторил старик, - что же не выдет Лидка? пора, уж десять часов.
– А мой пошем знайт? твой Лида, а не мой, - грубо сказала чухонка, захлопнув дверь ему под нос.
Старик с досадою топнул ногой.
– Пора мне с ней разделаться, проклятою, - проворчал он сквозь зубы, да и надоела уж, право.
Он опять начал ходить из угла в угол, поглядывая по временам в окно.
– Лида, - вскричал он, - Лида, а Лида?
– Что вы, папенька?
– послышался серебряный голос.
– Пора, матушка, скоро наедут.
– Сейчас, дайте мне застегнуть спензер. {16}
И через минуту дверь другой комнаты отворилась, и оттуда выпорхнула девочка лет пятнадцати, маленькая, как кукла, вся - выточенная, как кукла, но выточенная великим художником.