Охота с красным кречетом
Шрифт:
— Скажете тоже: совесть, — улыбнулась Ольга Васильевна. — Он и слова — то такого не знает.
— Всякую шваль собрали, — закричал вдруг Сыкулев — младший, в упор глядя на Каменского, — ясное дело, покрадут! Чего ногой — то зудишь, а?
— Отойдите от греха подальше, — сквозь зубы проговорил Каменский, однако ногой трясти перестал.
Мурзин вспомнил, что эти двое давнишние конкуренты. Лет десять назад оба держали свои пароходы на ближних пассажирских линиях и сферы влияния поделить никак не могли. За их борьбой следил весь город, многие бились об заклад, ставя на одного из них, и летними вечерами, когда Мурзин возвращался с завода домой, Наталья докладывала ему, что еще предприняли Каменский или Сыкулев — младший, переманивавшие друг у друга пассажиров. Один свои пароходы раскрасил, как игрушечные, и другой не отстал. Один приобрел новые скамьи, и другой заказал точно такие же. У обоих буфеты с пивом, медные поручни блестят, как на броненосце, капитаны ходят в адмиральских фуражках.
Сейчас бывшие конкуренты продолжали яростно собачиться, подогреваемые Грибушиным, который ловко стравливал их на потеху Ольге Васильевне. Ага, вот и бублик всплыл.
Тем летом хитрован Каменский, ничуть не нарушая договор, придумал такую штуку: каждому пассажиру, куда бы тот ни ехал, в придачу к билету выдавать еще и по бублику. Грош ему цена, а обернулся тысячными прибылями. И Мурзин с Натальей, катаясь по Каме, грызли когда — то эти бублики. Господи, ведь и черствые — то были, и пресные, а горелые, а казались в сто раз вкуснее от того, что бесплатные. И он сам, и Наталья радовались подачке, хвалили Каменского за щедрость. Молодые были, глупые.
Бублик, бублик! Уж и дырки от него не осталось, а до сих пор у всех в памяти.
— Помните, Ольга Васильевна, — спросил Грибушин, — я перед войной цену на чай понизил? С фунта на пятиалтынный. И что? А стал к каждому фунту выдавать приз — листок бумаги почтовой и марку, — и продавать по старой цене, так саранчой налетели. Едва магазин не разнесли. В Европе такой номер нипочем бы не прошел. Там уже сообразили бы, что бумага с маркой на пятиалтынный не тянут. А если народ не понимает собственной выгоды, то простите, о какой демократии может идти речь?
Голос одновременно вкрадчивый и властный, уверенное лицо человека, всему на свете знающего цену, а в первую очередь — самому себе, точно таким же был Грибушин и в тот январский вечер год назад, когда обезумевшая толпа громила винные склады на Вознесенской, тем вечером купцы собрались на какое — то свое совещание, и те, что отважнее, решили посмотреть на погром.
Была середина января, отряды Красной гвардии ушли из города на борьбу с Дутовым, и в один из вечеров уголовники, в неразберихе этих дней выпущенные из тюрьмы, обрастая по пути всяким сбродом, устремились на Вознесенскую. Караул смяли, по рухнувшему от напора десятков тел забору толпа ворвалась во двор, топорами рубили двери, сшибали замки, копошились на сараях, разбирая крыши, а доски сбрасывали сверху в огромный костер, мгновенно поднявшийся в центре двора. Бочки выкатывали из погребов, тут же разбивали; снег побагровел от вина в том месте, где раскурочили бочку со спиртом, горел, синие языки змеились по просевшему сугробу. Обыватели вначале робко, затем все смелее и смелее тянулись по улице с котелками, чайниками, бидонами и ведрами.
Мурзин с револьвером, Степа Колобов с полицейской «селедкой» и еще трое милиционеров с винтовками прибыли на Вознесенскую, когда шабаш был в полном разгаре. Толпа ревела, пламя костра поднималось все выше, дикошарый мужик в одних подштанниках, босой, плясал на снегу, а зрители поливали его вином, как в бане, с гиканьем плескали на голую грудь, на спину. В стороне закипала драка, вот покатилась по телам тех, кто успел упиться до бесчувствия, двое парней волокли визжащую бабу со связанным над головой подолом. Кто — то выл, кто — то пел; в ближних домах уже звенели стекла, начинались грабежи.
И прежде чем броситься в эту кашу, Мурзин, оглядываясь, увидел среди зевак, тесной кучкой стоявших поодаль, нескольких купцов. Тогда эти люди помаячили и пропали во тьме, в пьяном реве, потому что не до них было. Они вспомнились позднее и часто потом вспоминались — единственные трезвые свидетели его беспомощности, его отчаяния. Он увидел миллионера Мешкова, на чьи средства в городе основан был университет, мецената и фрондера, помогавшего революционерам всех мастей, вплоть до анархистов; лицо его, освещенное пламенем, было печально, скорбно поджаты тонкие губы. Этого ли ждал он от революции? Этого ли хотел? Справа от него, потерянно запрокинув птичье личико, замер Карл Миллер, владелец номеров на Кунгурской улице, покровитель художеств, а слева Мурзин заметил Грибушина. Величественный, в шубе
Константинов тем временем рассказывал Шамардину, как тридцать лет назад, в Петербурге, он давал секретную консультацию одной великой княгине, хотевшей тайно продать часть своих драгоценностей.
— Вы и не поверите, — говорил он, — их высочество показали мне золотую брошь, а в ней вместо драгоценных камней вставлены простые стекляшки. Кто заменил? Когда? Каким образом? Но потом я понял, что никто их не заменял. Бриллианты сами превратились в стекло.
— Как это? — удивился Шамардин. — Разве так бывает?
— Редко, но бывает, если владелец камней ведет себя недостойным образом. А про их высочество тогда разное говорили, и не самое хорошее.
— Какая именно великая княгиня? — заинтересовался Шамардин.
— Что вы! Я не могу, — сказал Константинов. — Этого не допускает моя профессиональная честь.
— Ну, а бриллианты куда подевались?
— У настоящих камней, господин капитан, есть душа. Они умирают или исчезают, если с их помощью пытаются совершить бесчестное дело.
— Да бросьте вы! — рассердился Шамардин. — Какой — нибудь бриллиантщик вроде вас вынул, а стекляшки вставил.
— Кругом обман, — вздохнул Калмыков.
Всякий раз, находя этому еще один пример, он испытывал спокойное, почти благостное удовлетворение, разделяемое и Фонштейном. В мире, устроенном так, а не иначе, они двое были, значит, не лучше и не хуже других.
Время шло, разговоры начали мельчать, уклоняться в сторону от основного русла. Словно сговорившись, про перстень уже не вспоминали. Казалось, шестеро купцов, ювелир и генеральский адъютант собрались в этой комнате, чтобы посидеть запросто, потолковать о том, о сем. Калмыков приставал к Мурзину, просил разрешения послать записочку сыновьям, пускай те принесут сюда обед. За окнами солнце, мороз, кричат вороны. Невозможно представить, что этот день — последний, может быть, в его, Мурзина, жизни. Такой обыкновенный маленький солнечный денечек — и последний. Лучше бы в окно не смотреть, сразу тоже хотелось говорить о чем — то, ни малейшего отношения не имеющего ни к генералу Пепеляеву, ни к пропавшему перстню. Какой еще перстень? Обычный день, обычный разговор, и за ними длинная череда других дней и разговоров, но он взял себя в руки и заставил думать вот о чем: кому выгоднее всего завладеть сыкулевским колечком? Хотя для того, чтобы ответить на этот вопрос, не надо было долго думать — разумеется, самому Сыкулеву. Он не только сохранял перстень и получал обратно свою долю контрибуции, но и рассчитывался с Фонштейном и «Людмилу» приобретал совершенно бесплатно, а вдобавок еще надеялся содрать с Пепеляева мыла и свечек на три тысячи рублей. Барыш неплохой, но опасно подозревать человека лишь на том основании, что он имел возможность украсть больше, чем остальные.
Да, взять мог любой, но рисковать стал бы не всякий. Вот Исмагилов, тот лихой джигит, вполне способен, однако его, как утверждает Шамардин, привели сюда буквально за минуту до того, как вошел Пепеляев и обнаружилась пропажа. А эти восемь человек провели рядом с черной коробочкой около получаса. Подумав, Мурзин временно снял подозрение с Калмыкова и Фонштейна, известных своей трусостью. Затем присоединил к ним ювелира Константинова, но уже по другой причине — он внушал доверие. Профессиональная честь, ветхие брюки, обдергаистый пиджачок. Он внушал доверие тем, пожалуй, как старательно пытался скрыть свою бедность; все на нем было почищено, отглажено, и Мурзин далеко не сразу понял, что костюму его — сто лет в обед. Человек богатый и не желающий выдавать свое богатство может прийти в лохмотьях, в дырявых сапогах, как Фонштейн, в драной шубе, как Сыкулев — младший, но Константинов нищету не выставлял напоказ, напротив — хотел скрыть. Чувство собственного достоинства, вот что все отчетливее видел Мурзин в этом лысом странноватом старичке, и подозревать его, видимо, не имело смысла. Во всяком случае, если он и мог украсть, то из побуждений особых, таких, в которые пока не проникнешь.