охранники и авантюристы
Шрифт:
Злоба на общество, на человечество поднималась в сердце… Но вдруг я невольно остановился на одной площадке: здесь когда-то я говорил речь безработным рабочим Лангензипена; живо вспомнились мне страдальческие, изможденные лица рабочих, их восторженные рукоплескания… Но это было мгновенье: я вспомнил, что из среды рабочих вышли предатели, законопатившие меня на два года в одиночку, что в большинстве рабочие пятого года давно бросили партии, обуржуазились, стали торговцами, кондукторами, даже городовыми… Злоба вспыхнула снова. Вот за углом забелело здание - цель моего путешествия - охранка…
– Вам кого?
– Господина Статковского… Он меня, вероятно, помнит; скажите ему мою фамилию…
– Пожалуйте!
Вхожу. В грязной, заваленной бумагами комнате сидит мужчина в форменной тужурке, с орденом в петлице; перед ним кипы дел, карточек и… браунинг. С хитрой усмешкой на измятом лице, с прической в виде „хохолка“, Статковский напоминает какую-то из статуй Иннокентия Жукова. Он любезно протягивает руку, а сам косится на оттопыренные карманы пальто, очевидно, не доверяя обыскавшим меня филерам…
– Давненько не видались! Как живете, что поделываете? Что хорошего?
– Я к вам, Павел Семенович, по делу: меня исключили из университета, и теперь… {259}
– Ай-ай-ай! Вот так дело! Я и забыл: как же, как же, слышал от ваших товарищей, что вы организовали протест против Кассо! Не протестуйте: не поверю-с, чтобы вы, старый революционер, пошли бы „случайно“: наверное, и выступили с речью, и шикали… Я человек прямой: люблю правду. И жаль мне вас: читал в прошении, что у вас дочь родилась, пора бы остепениться. Я бы, конечно, дал (но уже в последний раз) вам свидетельство о благонадежности, но начальник и слышать не хочет! Еще острит: „Аресты студентов удивительно, если верить прошениям, повышают рождаемость детей в столице: у всех арестованных родили жены, а у какого-то жида так даже две!“.
У меня является желание схватить пресс-папье и кинуть его в голову Статковского, но мысль о дочери удерживает меня. А Статковский, заметив направление моего взгляда, перекладывает пресс-папье на другое место. Я сдерживаю злость и говорю:
– Я хочу подать прошение на высочайшее имя об амнистии.
– Не советую: ваши товарищи отвернутся от вас, газеты высмеют, а профессора будут презирать вас, как ренегата, и все равно не дадут кончить… Главное же, что прошение будет прислано к нам за справками о вас… Ну, а мы завалены работой и успеем ответить лишь через 2-3 месяца: все равно не попадете в университет.
В душе я соглашаюсь, что это верно, но молчу.
– Знаете, у меня мелькнула мысль: я поговорю с начальником, чтобы вас принять в университет условно, чуть что заметим - вон без возврата. Вы зайдите ко мне… Нет, не заходите, а придите к Зоологическому саду; там я встречу вас и расскажу о результатах: я всегда охотно хлопочу, если вижу у человека искреннее желание порвать с революционным подпольем. Дай бог, чтобы хлопоты увенчались успехом…
– Спасибо сердечное, Павел Семенович. До свидания.
Я вышел из охранки; дождь уже перестал, но в воздухе было сыро и холодно; грозно
На сердце было тяжело: хотелось солнца, ласки близкого человека, слова товарища. На небе были тучи, близкого человека не было, товарищи были озлоблены, как и я, на свою судьбу.
Полчаса третьего я был уже у Зоологического. В четверть четвертого показался Статковский, зорко всматривавшийся в проходящую публику и подозрительно осмотревший всех окружавших меня. Поздоровались.
– Ну, начальник ломался, но все же я его убедил: напишем, что с нашей стороны нет препятствий к вашему возвращению в университет. Только вот что; вы мне напишите об этом в форме не прошения, а просто личного письма, что просите меня похлопотать о свидетельстве о благонадежности.
Я задумался, но, вспомнив свое решение навсегда уйти от революционных кружков, решил, что это письмо не может меня скомпрометировать.
После этого мы расстались.
В тот же день я написал письмо. Однако, в Министерстве народного просвещения свидетельства не оказалось и через 3-4 дня; снова иду в охранку. Статковский принимает меня сухо.
– Еще не послано… Начальник упрямится, считает вас очень опасным: он хочет, чтобы вы помогли мне восстановить истину; академисты нас засыпали доносами на профессуру и студенчество: мы прямо не решаемся, что и делать: арестовать и выслать невинных легко, а потом и от начальства будет нагоняй, да и самим неприятно. Помогите нам: сделайте доброе дело, спасете невинных. А мы вам тоже услужим: пошлем благонадежность…
В моем мозгу пронеслась мысль: ведь это „провокация“, служба в охранке. Хотелось бежать, все забыв на свете, а Статковский читал мысли. {261}
– Мы вовсе не требуем предательства, мы только будем вам говорить про имеющиеся у нас сведения, а вы скажите кто невиновен; если же не хотите говорить, то просто скажите - „не знаю“.
Я молчал. Статковский взял со стола бумагу и спросил:
– Скажите, мог ли И. убить прокурора… Я веду это дело, давно знаю и не могу ничего понять…
Я возмутился.
– Прокурора убили воры. И. не при чем: он ехал в одном с ним поезде…
– Да, я уверен тоже, что И. невиновен: очень рад, что он не при чем. Ну, разве так страшно будет вам говорить изредка про невинных людей, обвиняемых академистами черт знает в чем…
Я почувствовал, что мысли путаются: с одной стороны, ясно сознавал, что мой долг - бежать отсюда; с другой - меня удерживало то, что Статковский сладко пел.
– Подумайте: разве плохо будет спасать невинных от ареста, от ссылок, исключений… Вы сами пострадали невинно и должны понимать, как важно знать нам правду. У нас сотни доносчиков, но все они доносят про дурное в людях, а про хорошее молчат. Я знаю, что вы не пойдете на провокацию, и поэтому-то предлагаю только корректировать нашу работу. При ваших знакомствах и связях вы это можете делать без труда. А „благонадежность“-то уж готова. Вот она.