Оклик
Шрифт:
Море ли, ревнивое к очарованию силуэтов материковой жизни – куполов и башен, романтическому аромату армад и громад, зачало их и выкинуло мертворожденным мусором цивилизаций, чтобы показать материку участь его зачинаний?
Море эротично.
Не потому ли женщина, выходящая из вод, притягивает взгляд более, чем та, что на берегу.
Отдаваясь волне, ощущаешь нирвану, которой охвачен был в лоне матери, плавая в шелковой плоти охраняющих тебя вод.
Родиться, не захлебнуться.
Страх, примешанный к небытию: поистине непостижимое
Обнажился берег: отошли воды…
И подобен вышедший из чрева ребенок утопавшему: шлепок – первое искусственное дыхание.
Каждый выход из моря на берег – рождение заново.
Быть может, и тяга к воде, и боязнь ее – от смертельного любопытства к непостижимым корням жизни и небытия?
Тогда, первый раз в Одессе, после подачи документов в Политехнический, я уговорил маму сходить со мной на пляж: я ведь еще не окунался в море.
Пляж на Лузановке был забит народом, у берега вода просто кишела человеческой плотью. У мамы не было с собой купальника; неуютно, как-то боком стояла она среди этой шумной массы обугливающих себя на солнце тел, одетая, прижимающая к себе мои вещи, тревожно следя за тем, как я уплываю все дальше в море. Она впервые в жизни видела вообще, как я плаваю, она даже толком не знала, умею ли я держаться на воде. В морской было намного легче плыть, чем в речной, но метрах в тридцати от берега я решил больше не волновать маму, я отчетливо различал ее в этом скопище, и вдруг, как никогда ранее, ощутил невидимую крепкую связь между нами, пуповину, соединяющую нас до последнего вздоха, и ее неосознанно острую ревность к морю.
… Здание центра абсорбции – в ослепительном мареве полдня. Слышу сквозь сон режущую слух шарманку, разносящую из размалеванного по-карнавальному автофургона мороженщика первые такты вальса "Голубой Дунай", и эта сиреной пронизывающая день австро-немецкая мелодия приходит из глубин сна сигналом воздушной тревоги.
А у женщины, продающей в лотке на углу сладости, игрушки и газеты, на руке – номер узницы немецкого лагеря, клеймо Катастрофы.
Клеймо еврейства.
Впервые оно обжигающе коснулось моего лба в том роковом – пятьдесят втором.
Странные видения, пахнущие паленной плотью, дымились тогда в бессонных моих ночах. Не демонические черты ростовщика из гоголевского "Портрета", не хищно-веселое лицо сухопарого Мефистофеля из недавно прочитанного "Фауста" Гете, слишком земного дьявола, увлекающегося наивными девочками, вином, золотом, а какое-то стертое, словно бы тронутое тлением и полураспадом лицо, как стоячая вода смерти на старой открытке начала века "Бетман и мученица", которую мама почему-то не сожгла в сорок девятом.
Это полуизглоданное, но жаждущее свежей жизни, пульсирующей в других, – особенно в беспомощно-юных – лицо существовало не в воздухе, а в мертвом течении свинцово поблескивающих под слабой луной гнило-стоячих вод.
Его оловянно-остановившийся взгляд тек студенистым зародышем нордической души
Как хищнику раздувает ноздри кровь – так действует на них клеймо еврейства.
И приходит вожак их стаи, кровавый мусорщик, обязательно с усами столь же нафабренными, как и сапоги, будь то усы закрученные и пышные или – двумя узкими вертикальными черточками под носом.
Сверкающий мундир с регалиями напрочь скрывает сапожное или ефрейторское происхождение.
Идет он со своим совком да метлой, работает споро: иногда целые народы сгребает в одну ночь и вывозит на мусорку, в гниль, Сибирь, иногда их сжигает, аккуратно, к примеру, всем городком, и так и сбрасывает грудой угля в яму.
Яма середины двадцатого столетия.
Усталым шепотом шелестят слова Исайи через тысячелетья:
"…Кричат из ямы: сторож! сколько ночи? сторож! сколько ночи? Сторож отвечает: приближается утро, но еще ночь.."
С новым городом я начинал знакомиться с блошиного рынка.
Вот он, шумит вокруг меня, новоприезжего, в старом Яффо.
Дряхлое фортепьяно, быть может, одной из девушек, игравшей в песках Ришон-ле-Циона, кувшины, рюмки и медальоны времен моей бабушки.
Вещи моего младенчества, вот уже ставшие антиквариатом – бабушкина Тора, открытки от мамы – запекшиеся капли ее жизни.
На каких блошиных рынках продается коврик с мчащейся тройкой, вышитый мамой для меня и висевший над моей детской кроваткой, папины книги с его пометками, пережившие воину, а затем утянутые виду воротом мирской суеты, папин письменный прибор – чернильница, пепельница, спичечница из тяжелого серого мрамора, желтые металлические купола-крышечки, исчезнувшие после смерти мамы?
Куда девались десятки брюк и рубах моих, клетчатых, полосатых, широких, узких, неуклюжих, в карманы которых я прятал записки от девчонок, а бабушка тайком всовывала лоскутки красной материи "от сглаза", десятки туфель, острых, тупоносых, с пряжками, шнурками, несущих в себе такие кажущиеся сейчас смешными мимолетные капризы моды?
Сколько всего этого исчезло, унося в себе – как уносишь в одежде песчинки с пляжа – крупицы жизни.
Шумит блошиный рынок в старом Яффо горами вещей, по крою, вышивке, вязке, строчке, форме и характеру говорящих об их владельцах – евреях Польши, Румынии, Венгрии, России, Йемена, Ливии, Марокко.
Десятки изгнаний оседают здесь, складываясь пластами вкривь и вкось в какую-то диковинную планету, и все же, и все же я не хочу быть тенью Дантовой, с головой, намертво повернутой в прошлое, вижу, как оно "живой археологией" всплывает в настоящем, как груды вещей, несомые потоком времени, забиваются в его щели и закоулки.