Оклик
Шрифт:
– Ты заметил, – говорит мне Гуревич, – все старые метранпажи – евреи? Наверно, и Вечный Жид был метранпажем, – и он всю дорогу рассказывает мне об Агасфере.
В другой раз Пиня просто силой хватает меня, зажимает в углу и, брызгая слюной между корешками зубов, разражается целой речью:
– Ду вейст вос ист ди ганце Тойрэ фун унзер лейбн? Ду ост геерт фон Хади-гадия? Ин дер идише цайтунг об их гедрукт ейдын юр ойф пейсах ди Хади-гадия: дер хынт от ыфгеэсн ди кац, дер штекн от гешлогн дейм хынт, дер файер от фарбрент дейм штекн, ди васер от фарлошт дейм файер, дер оке от ойсгетринкт ди васер, дер шой-хэт от гекойлет дейм оке, дер молхэмус от гекойлет дейм шойхет ун дер Гот от
45
идиш: "Ты знаешь, что это вся Тора нашей жизни? Ты слышал про Хади-Гадия? /притча о козленке в Пасхальной Агаде, которого купили за три зуза, и его сначала съела кошка/… В еврейской газете я печатал каждый год на Песах Хади-гадия: собака съела кошку, палка побша собаку, огонь сжег палку, вода погасила огонь, бык выпил воду, шойхет зарезал быка, ангел смерти («малах амавет» в ашкеназийском произношении – молхэмус) зарезал шойхета, и Бог зарезал ангела смерти. Такова жизнь: один режет и ест другого. И что я могу сделать? Я без зубов.
Я иду в редакцию, я размышляю: не могу понять, как можно делать дело, все время испытывая к нему такое отвращение, которое высказывают журналисты; нет, я пойду в Политех на мехфак, отделение "станки и инструменты, это, по крайней мере, без туфты. И перед моими глазами, поблескивая, маячат рычаги, подшипники, коленчатые валы, шкивы линотипов и печатных машин.
– Ну, – пристает ко мне Вас Худяков, – каковы, вьюноша, предварительные впечатления от шустрого цыганского племени именуемого газетчики-клозетчики?
Я краснею, чешу кончик носа, ерошу волосы, я ведь до сих пор ни одной строчки ему не показал, хотя он меня усиленно провоцирует, я вдруг ни с того ни с сего выпаливаю:
– Это четверостишие Минаева… Про журналистов…
Здесь над статьями совершаютВдвойне цинический обряд:Как православных их крестятИ как евреев обрезают…Опять гомерический хохот сотрясает стены редакции.
– Ну, брат, ну, уморил, – исходит слезами Вас. Худяков, – и тебе еще нужен аттестат зрелости?! Нет, это надо записать… По такому случаю хочешь пойти со мной в нарзуд?
– Куда?
– Ну, в народный суд.
– Зачем?
– Ну, подышать спертым воздухом.
Это становится интересным.
Судебный зал, почти клетушка, забит народом. Смешанный запах остервенелости, бессилия и любопытства, настоенный на поту и страхе. Прокурор в сталинском кителе с пустым рукавом, пристегнутым к плечу, тщетно пытается демонстрировать глубокомыслие, выкрикивает гневно общие фразы с бесчисленными украинскими "г": лицо его до того измято морщинами, что, кажется, это выползли мозговые извилины, и в голове больше нечему напрягаться.
Милиционер, уважительно прочитав удостоверение Вас. Худякова, у меня даже не спрашивает, проводит нас поближе к деревянным кафедрам судьи, прокурора, защитника, подсудимого.
Ощущение такое, что все стараются перегнуть палку, переигрывают в спектакле: подсудимый усиленно старается изобразить себя виноватым намного более, чем
– Он защищает как защищается, – шепчет мне на ухо Вас. Худяков.
Все вокруг выглядит затертым и заплеванным.
– Ну и защитничек, – опять шепчет Вас. Худяков, – тоже мне Плевако.
– Вы не записываете? – шепчу в ответ.
– Зачем? Все известно наперед: пять лет лишения свободы за хищение социалистического имущества.
– Зачем же идти сюда? Можно по телефону?
– Необходимо присутствие.
Судья – женщина, какая-то тифозно-бледная, по-моему, ужасная стерва.
Никогда ранее морозный воздух не казался мне таким свежим и живительным, как в этот миг, когда мы вываливаемся из судебного зала.
– Да, были люди в наше время, – говорит Вас. Худяков, – не то что нынешнее племя… Понял. В этом-то и разница. Тогда были Плевако, а сейчас все – Наплевако. Тогда журналист был Пушкин, а сейчас – Хлопушкин. Хлопаем ушами, потом – в ладони: бурные аплодисменты переходящие в овации. Так-то, вьюноша, наматывай на ус, а язык держи за зубами. Повезло тебе, что в твои-то годы тебе такое говорят. Черт, эти зубы меня сведут с ума. Адвокат и газетчик – одно и то же: оба лишены зубов.
Из редакции ухожу вместе с Гуревичем, рассказывая про суд, про Плевако, про моего отца, который был адвокатом в старое, вероятно, доброе время…
Реакция его неожиданна:
– Это и есть журналистская банда, которая врассыпную разбегается от петушиного крика правды.
Поистине можно сойти с ума, когда думаешь одно, а пишешь другое. А я вижу, что они все пишут. Это эпидемическое заболевание, от которого пытаются лечиться вином и водкой. И я убегаю на свидание с Машей, и она заботливо вытирает с моего лица копоть редакционной и типографской кочегарок, а мартовский снег, дымясь, испаряется под закатным солнцем, весенние сумерки стоят недвижным жемчужно-молочным туманом, точно день и ночь пытаются одолеть друг друга.
Март вышибает серные пробки из слуховых каналов пространства: все вокруг становится гулким, полным эха, доводящего до головокружения.
В марте мы прощаемся с детством и отрочеством: с каким-то остервенением играем на школьном дворе в лянгу вместе с малявками, в альчики (кости и хрящи приносят первоклашки).
Волоку с маминой работы мешок с негашенной известью: чуть подсохнет, бабушка разведет ее, будем белить и штукатурить прошлое, отваливающееся от стен. Волоку мешок, бормочу про себя, сочиняю, но так и запоминаю на многие годы строки, которые не записываю;
Здесь прошлое с треском и хрустом грызут,И зуб о зуб точит их творческий зуд.Все пишут. Строчат. На машинках стучат,Не зная минуты на роздых.Над ними стоит с пир то-водочный чадИ пахнет бездарностью воздух…После уроков наш военрук Сем. Сем. Хаит ведет нас, десятиклассников, строем в военкомат на комиссию. Длинный, казенный, с обитыми жестью дверьми коридор военкомата по улице Владимирской, недалеко от маминого банка, производит еще более гнетущее впечатление, чем судебное помещение. Стриженные под машинку призывники выглядят забитыми, нагло-беспомощными, слоняются по двору и потихоньку напиваются дешевым вином, которое им кто-то тайком приносит.