Оклик
Шрифт:
Скопом раздеваемся догола в каком-то огромном, похожем то ли на баню, то ли на тюремную камеру помещении, инстинктивно прикрывая ладонями низ живота.
– Следующий!
Цепочкой по одному входим в следующую камеру, где сплошь сестрички и врачихи в белых халатах деловито, с демонстративным равнодушием каждого осматривают, прослушивают, обстукивают, измеряют, и тоскливо-плотная атмосфера стыда в сотни атмосфер распирает стены и спирает дыхание.
Стараюсь думать о чем-то отвлеченном, а, по сути, все о том же: о безличной уступчивости всей этой массы, к которой принадлежу и я, о том, что уступчивость эта, всего лишь фасадная сторона глубоко упрятанного страха, и она, вероятно, стирается вместе с поколениями, которых коснулось тление этого страха, как героев касается горение мужества. Передо мной вереницей проходят лица редакционного
Здесь же, в этих стенах все оголено, смертельно серьезно, пустота выворачивает нутро своей плоской давящей силой и неотменимостью. В эти мгновения закладывается в моей душе устойчивая, на всю жизнь, неприязнь ко всему военному, пахнущему кирзой, тупостью, мужским потом и философией на уровне ефрейтора.
Так же по одному нас вводят в следующую камеру, где за длинным, покрытым красным сукном столом заседает военная комиссия, вся в побрякушках орденов, а ты стоишь перед ней абсолютно голый, как будто тем самым тебе дают понять, насколько ты гол и беспомощен, как только родившийся младенец перед этой внушительной во всеоружии чинов, регалий и медалей силой. Сидящий посередине стриженный бобриком бесшеий полковник, очевидно, сам военком, долго и оценивающе оглядывает тебя, барабаня пальцами по столу в оглушительно-почтительной тишине и кажется это барабанным боем за миг, когда ты должен взойти на эшафот: хотя, в общем, думаю я про себя, успокойся, какая это все мелодраматическая натяжка – стук пальцев – эшафот, все нынче намного прозаичнее: совершается в тишине сибирских просторов.
И в этот миг, содрогнувшись, замечаю глаза Колточихина, члена горисполкома, который месяц назад вел с нами беседу, с каждым, в учительской, об армии, офицерских училищах, долге гражданина.
Глаза водянистые, как у вурдалака, гнилостно-сладкие, полные злорадно-смертельного любопытства, ненасытно-пустые, беспощадно-улыбчивые, вглядывающиеся в зябнущих от стыда, голых и потому абсолютно лишенных какой-либо точки опоры в этом цинично-убийственном мире муштры и террора наивных мальчиков, глаза вурдалака, знающего цену человеческой жизни, и в тайной зависти жаждущего насладиться единственным оставшимся ему наслаждением: наблюдать, как разрушается в грязь, гниль, бессильный страх цельность и чистота этих мальчиков.
Взгляд Колточихина.
Это стало для меня самым страшным сочетанием слов, понятием. Этот взгляд, перехваченный мною в какую-то долю секунды – дольше вглядываться было просто опасно – прожигает всю мою жизнь.
Помню, внезапно ощутил во рту подлинный, подлый, горше полыни, вкус натекающего страха из предстоящей, уже затрагиваемой часовой стрелкой, жизни, стоящей за негнущимися спинами членов комиссии кладбищенской стеной с портретом Сталина, слепо отражающим свет электроламп. А ведь за стеной был солнечный полдень.
Как мушка, только выбившаяся из куколки, которую тут же, на взлете парализовало колточихинским взглядом-ядом, я шатался по улицам, дыша тлетворным апрельским воздухом, ища спасения у духов огня, которые, вероятно, в этот миг пекли мацу в подвале знакомого дома, мимо которого меня несло, у духов воды, жадно подставив горло под струю из водопроводной колонки; сидя на скамейке старого парка, где перекапывали землю, внюхивался в сырую свежесть духов земли; пил, садился, останавливался, то и дело отшвыривая внезапно осточертевший после военкомата портфель с книгами и тетрадками, и они вываливались, я опять их впихивал, опять швырял, забрел в наборную: Пиня под нос выпевал абракадабру перевернутых строк, приглядываясь к исправлениям на оттисках ловко, как блох, вылавливая ошибки, и более бестолкового занятия в мире нельзя было себе представить. Под заметкой стояла подпись – Г. Яковлев: это был псевдоним Гуревича, которого звали Яков Михайлович. И как-то странно, опять же под колточихинским взглядом возникла фигура Голядкина из недавно мной прочитанного "Двойника" Достоевского, я подумал о том, что такую пугающую раздвоенность должен в себе чувствовать еврей, пишущий под русским псевдонимом, может потому в беседах со мной Гуревич так агрессивно нападает на журналистику, которая заставляет его писать под русским псевдонимом, и он идет на эту сделку.
Даю себе зарок никогда
В редакции пусто. Сидит один неопохмелившийся, злой Вас. Худяков. Увидев меня расхристанного, с блуждающим взглядом, удивленно спрашивает:
– Тебя что, брат, напоили?
– Раздели, – говорю.
– Что?
– В военкомате.
– А? – оживляется Вас. Худяков, – нас водила молодость в сабельный поход… Саблю-то у меня забрали, а ремень, вишь, до сих пор не снимаю. А Гуревич – кубанку и шинель.
– Г. Яковлев, – указываю на оттиск, лежащий перед ним, – а почему?
– Видишь ли, Э. Казакевичу псевдоним не нужен, а внештатных Гуревичей больше чем надо. Ни в чем нельзя палку перегибать. И потом, вьюноша, будь осторожен, ты уже без пяти защитник родины. Не забывай: только соразмерность создает прекрасные мифы.
Вас. Худяков правит заметку под названием «Миф о процветающем капитализме». Тут, ясное дело, пахнет ниспровержением мифа.
Новая мифология, замешанная на страхе, празднует триумф. Ниспровергая библейские и христианские, а в особенности вейсманистско-морганистские, она беспрерывным конвейером под присмотром Пини печатает новые, которые тут же окаменевают, оборачиваясь стенами, более ощутимыми, чем реальные, ибо наткнуться на стену этого мифа, да еще попытаться пробить ее равносильно самоубийству, и рассказы шепотом о сибирских лагерях, подобно словесной саркоме, расстраивают речь, разъедают кости страхом, лишают памяти.
– Что ты Вася, приуныл? – говорит Вас. Худяков, – главное ведь что: вовремя прикрыть низ живота. А то одним ударом мир может лишиться потомства. Так что, вьюноша, не дрейфь, ну кто еще там звонит, сними трубку.
– Добкин и Барбалат.
– Пошли их к черту от моего имени. Работать не дают. Итак, в силах ли ты брат, развенчать миф о процветающем капитализме после того, как раздели тебя при всем честном народе, а? То-то же…
Чудесный май с внезапными грозами, младенчески-шелковистыми травами, по-мальчишески несущимися ручьями, известково-голубой сиренью, свежо и блекло касающейся наших щек, напрасно топтался за стенами и наглухо закрытыми окнами классов, где мы в изматывающем чаду напряжения сдавали экзамены на аттестат зрелости, напрасно бросался нам навстречу волнами озона, щебетом птиц и цветением деревьев, когда мы, обессиленные, выходили из школы, и он обескураженно отступал и уступал июньскому зною и пыли.
Гуревич, с которым я случайно столкнулся в разгар экзаменов, а, вероятнее всего, он поджидал меня за поворотом, удивил, рассказав, какие интриги плелись вокруг моего имени до начала экзаменов: он просто не хотел расстраивать меня, но теперь, когда экзамены приближаются к концу, и я тяну явно на медаль, он решил все мне поведать. Оказывается, еще с восьмого класса числилась за мной проделка, за которую меня чуть не исключили из школы: в период очередной эпидемии, когда мы безжалостно стреляли друг в друга на уроках и переменах скатанными огрызками бумаги или окурками папирос, которые усиленно собирали в подворотнях, натягивая на тонкие резинки, привязанные к двум пальцам, я, не желая этого, попал таким окурком в очки нашей учительнице немецкого, Евгении Львовне, моей дальней родственнице. Именно оскорбленная родственница более всех требовала моего исключения, но за меня горой встала Вера Николаевна. И вот через два года, на педсовете, обсуждая всех, кого допускают к экзаменам на аттестат зрелости, несмотря на то, что у меня были все пятерки, извлекли давнюю историю, и завуч, по-лошадиному мягко и бескровно жующий губами Губин, предложил не допускать меня к экзаменам. Опять за меня горою встала Верушка, а ее явно побаивались. Гуревич, тихо и с удовольствием посмеиваясь, изображал, как все вбирают головы в плечи, когда она твердым голосом, с нотками то ли насмешки, то ли сарказма, начинает говорить, никого не имея в виду отдельно, но как бы отчитывая всех.
Я прощаюсь с Гуревичем, я иду домой окольными переулками, слезы наворачиваются на глаза, я твердо знаю, есть у меня в жизни три ангел а-хранителя – бабушка, мама и Верушка.
Наши письменные работы по литературе и математике, несколько человек, представленных к медалям, послали в министерство. Наступает полоса ожидания, этакий мертвый сезон, чем-то сильно напоминающий ту давнюю ночь, когда мы пребывали в нейтральном пространстве, затаив дыхание от страха – румыны ушли, русские еще не пришли.