Оклик
Шрифт:
Теперь же солнце устало появляется после полудня в столовой, сквозь кружево старых занавесок протягивает тонкие пальцы, наощупь, как слепец, перебирается вдоль противоположной корежащейся от старости стены и затем исчезает за домом Карвасовских, нехотя выпуская из жгучих своих объятий землю и напуская прохладу.
Солнце стоит над школой, как над перевалом, а внизу, за частоколом школьного забора, долинная темень неизведанной надвигающейся жизни печально смотрит сквозь щели на такой знакомый и уже чуждый школьный двор.
Ночью тревога, сочащаяся из будущего, делает одомашненный мрак настороженным, хотя привычная перебранка и сонное дыхание мамы и бабушки очеловечивают это малое пространство, но кто может отгородить от внутреннего страха, так отчетливо – хоть я и боюсь отдать себе в этом отчет – сливающегося с наплывающим из всех щелей будущего миром, который восходит во сне тусклой облачной местностью, таящей завтрашнюю мою судьбу, отражающейся в оловянных
Это могло показаться странным, но в те теплые дни поздней осени я себя более спокойно и уверенно чувствовал, ночуя в шалаше на участке за городом, который мама получила на работе, где мы собирали кукурузные початки и выкапывали картошку. Мама уходила засветло, я лежал, закинув руки за голову, на желтых, сухо шуршащих травах, ветер, внезапно прянув с сумеречных высот, взъерошивал белые подкладки тополиных листьев, как оперенье птицы, незаметно катила ночь, и Небесный Воз гнулся под мешками облаков, всей Вселенной поворачиваясь вокруг оси, отмеченной верхушкой шалаша, и рассвет приходил вместе с запахом сухих кустов, обрызганных росой, разрытой земли и ощущением края земли за огородной межой.
Еще с лета я соорудил совсем низкий шалаш в нашем дворе, забирался в него ползком, спал на ложе из трав, рядом со мной пристраивался наш рыжий кот, который однажды на рассвете весь напрягся, прыгнул в груду сухих листьев, и после короткой возни и писков разнесся какой-то удушающий запах, до того неприятный, что пришлось зажать нос: кот убил хорька, который, оказывается, обитал рядом. Острая, с подморозками свежесть утра мгновенно поглотила этот запах вместе с событием, хотя позже, обнаружив убитого хорька, соседи испуганно качали головами: он ведь ночью нападает на спящих. Ночь приходила холодной ясностью звезд, по краю шалаша, поверх грядок с каким-то яростным благоуханием перед гибелью раскрывались маттиолы и ночные фиалки, и слабо мерцающие звездочки лепестков без перехода сливались со звездным небом, и я как бы лежал на самом краю этого скошенного мира, и если днем люди ходили вертикально, благополучно сливаясь с окружением, ночью господствовала эта наклонная звездно-цветочная вселенная, в которой жили горизонтально.
Декабрь в тот год был особенно сырым и в то же время морозным. Наледь вокруг водопроводной колонки на улице была огромной и многослойной, как наплывший со свечи стеарин; набирая воду в звенящие цинком на холоду ведра, падали, чертыхались, но никто и не пытался ломом расколоть лед: погруженные в зимнюю спячку, люди даже и не доходили до этой мысли. От сырости в столовой со стены отвалился слой известки, обнажив какие-то старые потемневшие пласты, трафареты, впитавшие вот уже скоро сто лет жизни только нашей семьи, и бабушка вспомнила, глядя на трафарет, как на карту треф, что его наводили в тот год, когда у одной из бабушкиных сестер умер ребенок, и его мертвой ручонкой водили перед глазами слепой тети: считалось, что это может вернуть ей зрение.
На новый год в школьном зале устроили скудный бал, развесили цветные ленты, трещала радиола, шаркая, танцевали одни девочки, мальчики шпалерой жались по стенам, Яшка Рассолов из другого конца зала строил мне дикие гримасы, наконец подвел незнакомую девушку, светлые волосы которой были туго оттянуты к затылку в завернутую клубком косу и вздернутый носик с обезоруживающей наивностью светился под серыми, напористо доверчивыми глазами. Ступала она по-кошачьи мягко, но уверенно, и вся исходила какой – то молочной свежестью. Протянула мне руку ладонью кверху: "Маша Радукан".
Оказывается, она тоже была из финтехникума, на два курса младше Вали Зюзиной, которую все с младших курсов боготворили, и отсвет этого лег и на меня. Я был для них избранником Вали, в каком-то смысле личность мифическая, и Маша, чей дом соседствовал с домом Яшкиного дедушки в плавнях, давно изводила Яшку просьбами познакомить ее со мной. Кажется, я покраснел до корней волос и поспешил окликнуть проходящего мимо Гуревича, учителя истории в шестых-седьмых классах, с которым у нас была странная дружба: началась она с того, что он, узнав о моем увлечении поэзией, заговорил о ней на перемене, потом я пошел его провожать. Он был холост, жил по бывшей Соборной, ныне улице Сталина, знал уйму стихов наизусть, читал их не то чтобы выразительно, но с большой отдачей. Одет был всегда в неизменную кубанку с синим верхом и шинель. Низкорослый, желтолицый, с печальными бархатно-черными глазами, он просто стервенел, когда начинал говорить о журналистике, хотя сам был внештатным корреспондентом местной газеты "Победа", редакция которой помещалась в полуподвале на углу улиц Софиевской, ныне Советской и Николаевской, ныне Коммунистической. Проходя мимо нее, я задерживал дыхание, как проходят мимо храма, он же с места в карьер начинал пугать меня: "Журналистика, тьфу ты. Вторая древнейшая профессия. Первая знаешь что? Проституция. Журналистика, вьюнош, это язва желудка от неправильного
– Но вы же пишете, – робко говорил я.
– Э… что я… А что я? Тоже болезнь. От одиночества. Куда деваться.
Я был для него идеальным собеседником: я молчал и слушал. Кубанка и шинель сбивали меня с толку, не вязались с тем, что он изрекал. Так или иначе он привел меня в редакцию, в которой, еще не напечатав и строчки, я вскоре стал своим, так, что не замечая меня, под низким потолком редакции бегали низкорослые сотрудники, без конца каламбуря, переругиваясь, иногда по ничтожному поводу споря с пеной у рта и время от времени, подступив ко мне, учили жить. В основном, это были евреи, среди которых выделялась пара, работающая в паре, сочиняющая репортажи и отчеты с собраний, совещаний, из зала суда, из любого места, где скука поедом ела людей, – Добкин и Барбалат – Добчинский и Бобчинский, знающие все городские сплетни. Добкин был толст, благодушен, ходил, мелко семеня, как девица, враскачку, так, что короткое его, без талии пальто, как плиссированное платье, развевалось вокруг его грузного тела, а шапка-пирожок странным довеском лежала на круглой, как арбуз, голове. Барбалат же был усохший коричневый человечек с кофейными от никотина кончиками пальцев, медленно священнодействующий над своим длинным, как неотточенный карандаш, мундштуком, в который он вправлял не менее длинную сигарету. Он казался весь прокуренным с ног до головы. Это был тандем, вынырывающий из номера в номер. "Добкин и Барбалат, Добкин и Барбалат", – напевал себе под нос третий сотрудник, сочиняя очередную белиберду, местный поэт и алкоголик Ник. Киселев, так его все называли: "Вон видишь, в стельку пьяный, на ногах не стоит, от буханки прямо откусывает… Ну да, закусывает. Так это поэт – Ник. Киселев".
Пьяный, он был невероятно агрессивен и, обнаружив знакомого, свирепо выпучивал на него глаза: "Что вы, вашу мать, тут делаете?"
Все трое испытанные шустряки и дешевые остряки, шушерой вертелись вокруг четвертого, который был повыше ростом, монументальней, покрикивал на них: "Не шустрить!", писал стихи, пил водку, но все это делал значительно. Звался он – Вас. Худяков.
За углом, по ул. Коммунистической, в обширном еврейском дворе (с улицы жил специалист по легочным заболеваниям, доктор Сиркис, а внутри двора знакомые нам семьи – Гойхманы и Опачевские) находилась наборная и типография, у входа в которую сидел охранник. Меня он уже знал: я иногда носил оттиски гранок в редакцию и обратно. В типографии линотиписты и печатники опять же были в основном евреи, только в отличие от редакционных пахнущие машинным маслом, с въевшейся в кожу типографской краской. Старшим печатником был отец моего одноклассника Борьки Школьника, а метранпажем – или "выпускающим" – лысый маленький человечек, который все время улыбался, от чего к лысине бежали веером со лба мелкие морщинки, и почти беззубый рот щерился жалкими корешками оставшихся зубов. Он не знал ни одного языка кроме идиш, на котором при румынах выпускал газету. По-русски вряд ли кто-либо мог его понять. Быстро двигаясь среди станков и столов в неизменном грязно-сером комбинезоне, источая запахи пота и машинного масла, он читал любой набор, ибо язык его вообще не интересовал, тем более, что читал он все вверх ногами: отлитые на линотипе в строки металлические буквы укладывались в колонки в перевернутом виде. Языком выпускающего была одна сплошная абракадабра, но, вероятно, в таком виде она была гораздо интересней, чем плоский и скучный текст. Человечка звали Пиня. Поступающие от него первые оттиски могли свести с ума любого. Например, в рецензии название – "Альманах "Днестр" – пришло в следующем наборе: "Отмахал монах на Днестре". Все попадали со стульев, читая следующее: "Роман писателя Крушение рабиндранат тигор". Тексты шли длинными грязными лентами с отпечатками Пининых пальцев. Это были сплошные минные поля. Добкин и Барбалат, Ник. Киселев и Вас. Худяков рвали на себе волосы, покрывались потом, читая явную антисоветчину, выдаваемую наивным Пиней.
– Опять Пиня золото накопал.
– Золотарских дел мастер. Ему нужники чистить.
…Бригада перевыполнила план и получила переходящее красное знамя.
Сталин – наше солнце. Спасибо… Черчиль – поджигатель войны… за то, что Вы живете на земле…
– Коммунизм есть советская власть плюс электрификация всей страны, – бормочет Добкин, – значит, электрификация есть коммунизм минус советская власть, – вздрагивает, оглядывается, а я испуганно прячу взгляд.