Опасная обочина
Шрифт:
Поет морзянка, радист пишет, на бумаге возникают строчки радиограммы. Чья-то радость, чья-то печаль…
— Семьдесят два? Ага… — вслух произносит радист. — Всего хорошего.
И он тоже отбивает «семьдесят два», что на языке всех радистов означает прощальный привет. Володя выключает рацию и, напевая: «Сказала я ему всего хорошего, а он прощения не попросил», — перечитывает радиограмму.
В дверь заглядывает Паша:
— Кому радиограмма?
— Не имею права, Пашуня.
— Вовочка…
— Я же говорю, не имею права.
— Вовочка…
— Смирницкому.
—
Радист с горечью смотрит ей вслед.
— Ну, конечно, какой разговор… раз не Баранчуку.
И радист высокого класса Владимир Иванович Орлов, человек, чье духовное родство восходит к Ромео и Джульетте, вновь обретает душевное-спокойствие и обычную рассудительность. Он опять перечитывает радиограмму Смирницкому, огорченно вздыхает.
«Не завидую, известие не из подарочных, — думает радист. — Но, с другой стороны, надо нести, что уж сделаешь».
Придя к этой «глобальной» по своим масштабам мысли, Володя Орлов влезает в валенки, с тем чтобы пересечь дорогу и принести печаль одному из обитателей вагона номер шесть.
Так он и перебегает дорогу в одном свитере. В вагончике все уже спят, и радист, не зажигая света, но включив фонарик, приближается к койке Смирницкого, трогает его за плечо. Смирницкий вскакивает, садится на постели, и Володя молча отдает ему радиограмму. Деликатный радист некоторое время подсвечивает злополучный листок фонариком, пока водитель первого класса читает. Потом радист уходит, как-то странно, спиной выплывая из двери, а реальность обращается в сон, и снова откуда-то издалека приходит печальная мелодий скрипки. Он сидит на кровати и читает этот мятый листок, а когда смысл прочитанного доходит до него, то он чувствует, нет, даже знает, что она уже здесь. Тогда он поднимается, сует ноги в валенки и медленно идет по комнате… «А, собственно, зачем идти к двери, — думает он, — ведь это же сон, во сне все возможно. Не лучше ли пройти сквозь стену?» И он идет сквозь стену, почти ощущая ее упругую вязкость. Он идет сквозь стену на ночную улицу поселка — туда, где уже стоит у шлагбаума Ольга.
Нет-нет, он нисколько не удивлен, когда видит еще одно лицо, это же так естественно и закономерно. Что ж, чуть поодаль от нее в полумраке стоит средних лет мужчина. Он стоит, спокойно и даже как-то небрежно перебросив через руку легкое весеннее полупальто, стоит вполоборота к ним, глядя куда-то в сторону трассы, стоит и курит — безразлично-спокойный немой свидетель их разговора. Что ж, он просто ждет женщину, чтобы увести ее отсюда.
— Я все ему рассказала.
— Да…
— Я все ему рассказала. И остаюсь с ним.
— Я понимаю…
— Ты ничего не хочешь мне сказать?
Пауза.
— Н-нет…
— Я ни в чем не виновата перед тобой!
— Да…
— Я ждала три дня. Потом неделю. Потом еще две. Я не могу ждать вечно. Я старею.
— Так получилось.
— Трус… Несчастный трус! Можешь возвращаться в редакцию. Мы уезжаем.
— Куда?
— Какая разница? В провинцию. Он сам попросил назначение. Так будет спокойнее…
— Кому?
— Мне…
— Прекрасно.
— Он очень бережно ко мне относится. Он щадит меня. И понимает. Я недостойна его.
— Счастливого пути.
— Но ты же сам этого хотел! Ты знал, что я не выдержу и поступлю именно так?! Скажи, ты знал? Ради всего святого, скажи мне….
Пауза.
— Да.
Пауза.
— Господи, какое же ты чудовище!
— Ты хочешь знать правду?
— Ну?
— Так вот. Я никогда не прощал тебя! Слышишь, никогда! Со дня вашей свадьбы в этом ресторане, в который я до сих пор не могу зайти без содрогания. Я и журналистом-то стал, чтобы доказать тебе, что могу быть таким, как он. Да! И даже лучше. Ну, что еще ты хочешь услышать? Что я испытывал тайную мстительную радость от того, что ты — ты! — такая красивая, гордая, безупречная — о, нравственность превыше всего! — бегаешь ко мне, как девчонка, как…
— Прекрати!
— Это ты хочешь узнать?!
— Я ухожу.
— Нее-ет, теперь уж ты выслушаешь меня.
— Прощай.
— Стой! Тебя раздражало, что я спокоен, что я всем доволен. Но как?! Ты знаешь цену спокойствию?! Не хочу ли я передвинуть мебель? Шкаф? А зачем мне его двигать, если у меня здесь все передвинуто. Тобой! Да-да, тобой… Я спокоен? Да, ты права, сейчас я спокоен. Но теперь неспокойна ты. Потому что, предав один раз, предашь и второй, и третий…
— Замолчи…
— Но это теперь его судьба! Пусть он теперь думает… Иди к нему!
И она идет к нему, Поворачивается и идет к тому, другому мужчине. Он бережно берет ее под руку, и они медленно уходят по снежной просеке в глубину тайги. Смирницкий смотрит им вслед, руки его опущены, кулаки сжаты. И вся его нелепая на этом морозе фигура — в майке, в трусах, в валенках — выражает ярость и отчаяние. Он делает шаг вслед уходящим, но его не пускает шлагбаум.
— Стой! — кричит он. — Стой! Это неправда! Все, что я сказал, — неправда. Стой!!!
Он кричит и с ужасом понимает, что они его не слышат…
— Будет орать-то, — говорит Иорданов и трясет его за плечо. — Выходной день, а ты расшумелся.
У всех выходной, а у радиста Вовочки Орлова незавидная судьба — знай сиди себе за рацией и поглядывай на панель в тоске и печали. Но вот на его половину вагончика заглядывает Паша.
— Привет, Дятел, — ласково говорит она. — Что нового в эфире?
Радист активизируется.
— А чего бы ты хотела? — игриво спрашивает он.
— Как и все, приказа о передислокации.
— Пока нету, — вздыхает радист. — Ждем. Стародубцев уже раз пять спрашивал. Нервничает.
— Еще бы! — кивает Пашка. — Надоело здесь. Все обжито, уже неинтересно. Переезжать пора.
— Какая ты легкомысленная, Прасковья, — осуждающе говорит рассудительный радист. — Тебе бы только скакать.
В Пашке просыпается «классная» дама.
— Я, между прочим, Полина, — сухо сообщает она. — Для вас — Полина Петровна. А если вы не легкомысленные, то можете оставаться. Тут скоро станция будет, устроитесь телеграфистом. Двухэтажные дома появятся, роддом, например…