Осеннее равноденствие. Час судьбы
Шрифт:
— Дети мои, — мать сложила ладони для молитвы, подняла к лицу, зажмурилась. — Только бы вам было хорошо…
Людвикас обнял отца за плечи (почему? — никогда так не прощался, уходя из дому), подал руку Каролису, крепко пожал, подошел к Саулюсу:
— Будь здоров, малыш.
Саулюс отвернулся к стене. Он не понимал странных разговоров взрослых и их поведения, а может, сердился, что брат до той поры как бы не замечал его. Будто он и не брат ему, а чужой дядя.
— Не подашь мне руки?
Саулюс оглянулся через плечо:
— Нет.
— Сердишься?
— Нет.
Людвикас взял мальчика за плечи, ласково потормошил.
— Как хорошо, что тебе только
Все вышли проводить Людвикаса.
После прошумевшего дождя воздух пах липовым цветом, с листьев яблонь падали тяжелые капли, жужжали пчелы, снова взявшиеся за работу. Отец пожаловался, что ливень местами примял яровые, Каролис успокоил: уже отцвели, мол, поднимутся, только бы градом не побило. Вот и все, о чем они говорили на прощанье.
Когда Людвикас с Эгле удалились по проселку — Эгле, как маленькая девочка, бежала босиком, держа в руке туфельки, — Йотауты медленно вернулись во двор и у ворот, будто сговорившись, еще раз оглянулись. Но никто не сказал ни слова, голова пухла от мыслей.
Мать вошла в избу и остановилась у двери, увязнув в унылой пустоте. Та же самая просторная комната, стол в углу между двумя окнами, у стен отдраенные добела лавки, широкая деревянная кровать у теплой стенки. И скамеечка возле порога с ведром питьевой воды и железной кружкой, и охапка полешек у топки. На стене над столом образы Иисуса Христа и девы Марии, в углу полочка со старыми календарями да молитвенником. И вешалка для полотенец, красиво вырезанная Каролисом, буфет… Все как было. Так откуда же это уныние? Ведь и впрямь чего-то не стало, исчезло что-то. Что же унес Людвикас, уходя с пустыми руками? А может, оставил то, чего она не может разглядеть, и мать теперь чувствует присутствие чужого. Наконец замечает клочья газет. Как дрожали руки сына, рвавшие эти бумаги. «Сожгите! Их надо сжечь, как и весь мир насилия…» Минутами матери казалось, что она не узнает сына. Неужели это Людвикас? Что сделали с человеком город и книги… Разве не так погиб когда-то брат Казимераса Миколас? Правда, папаша Габрелюс только царских жандармов винил, а что у его сына в голове был туман… Но ведь и Саулюс пойдет в науку. Крошка еще, но в мыслях мать его видит иногда… Так ясно видит статного мужчину в полосатом костюме и в шляпе. Что ждет его, Саулюса? Правый глаз карий, левый — голубой. Может, это и не худой знак и она зря растравляет сердце.
Мать взяла голик, смела бумажки к поленьям — сожжет, пустит дымом, на целую неделю хватит на растопку. Тронула один листок, другой подняла, потом стала рыться в ворохе бумаг, пока наконец не нашла. Сердце билось тревожно, колотилось в груди, — наверно, мать слишком долго пробыла нагнувшись. Пронзила мысль — не видел ли кто, как она рылась в этом мусоре? Но в избе она была одна. Уселась под окном; лучи вечернего солнца сочились сквозь ветви лип, плясали на столе, блеснули на лезвии хлебного ножа, прыгнули на бумажный клочок с изображением смертника. Полосатая одежда как с чужого плеча, бессильно повисшие руки, опущенные глаза, неживое лицо. Ведь и у него было детство, родной дом. Где-то живут его родители. Мать и по сей день, может, надеется… ждет… ничего точно не знает… ведь это ее сын, она его родила и вырастила, он для нее лучше всех…
Матильда долго глядела на клочок бумаги, смотрела в оцепенении, и вместо чужого лица вдруг мелькнул Людвикас. Это его, молодое и изможденное лицо, его печально опущенные глаза, его губы… Он, Людвикас! Это могло случиться и с твоим сыном. Господи боже…
Скомкала бумажку, выпрямилась, затянула потуже клетчатый платок и взглядом хозяйки обвела избу. Направляясь к хлеву, остановилась у ворот, посмотрела
Дорога была пуста.
Тяжелый сегодня день, подумала.
Но день еще не кончился.
Казимерас смазывал колеса — завтра пятница, затемно уедет на базар, чтобы перед обедом успеть вернуться, пока подсохнет в прокосах клевер; конечно, если опять не зарядит дождь; но не похоже, ласточки носятся под облаками, и в низинках уже курится туман. Каролис, согнувшись под тяжестью плетенки, тащил из сада мокрую траву для лошадей на ночь. Запахло аиром и таволгой, — видно, у болота косил, не станут жрать лошади. Отец рассердился малость, но ничего не сказал, только взял тяжелый ключ и подтянул гайку на оси. «Нужна новая пара колес, не время будет искать, когда развалятся, — подумал он. — Зимой обязательно придется звать мастера. Но ведь мог бы и Каролис. Посмотрел бы, как мастер делает, и сварганил бы, хорошие руки у парня. Лавки в избе какие сколотил, все спинки в сердечках. А стол, а шкафчик… В папашу Габрелюса уродился… Вот только времени у него маловато. Ведь и мои руки к топору и рубанку привычные, избу мы построили, можно сказать, вдвоем с Каролисом. Все мы мастера, только Людвикас… Ах этот Людвикас. Только что он был здесь, говорил, показывал такие страшные вещи, а не успел он уйти, как я колеса смазываю… Неспокойный мир, кругом резня… Но пока живешь, человече, надо и поесть, надо и на базар съездить…»
Отец заботливо осмотрел телегу, кликнув Каролиса, в амбаре начерпал из закромов и взвесил пять центнеров зерна — до жатвы целый месяц, а многие уже последний хлебушек испекли, слышно, подорожало зерно. Еще ячменя набрал — тем же заходом на мельницу заглянет, крупа нужна. Завязанные мешки поставил возле двери: утром удобнее будет взвалить на телегу. Дверь запер.
— Отнеси ключ в избу и повесь на гвоздь, а я теленка приведу.
— Когда за коровами пойду, тогда и теленком займусь.
— Коровы-то пускай жрут. В свинарник соломы побросай. Еще вчера мать говорила.
Заковылял мимо гумна, размахивая обеими руками. Деревянная нога скрипела на каждом шагу, ремни терли культю, и Йотаута подумал, что завтра в Пренае придется поискать кожаные ремешки: и узду для лошадей починит, и для ноги будут в самый раз.
Багровое солнце висело низко, едва не касаясь леса. Длинные и тяжелые тени деревьев ложились на росистые поля. Сосед Крувялис загонял в луговину кол, и вечерняя земля дрожала от глухого туканья.
Фыркнула лошадь, протянулась черная тень.
Казимерас Йотаута и в двадцати шагах увидел мужчину, едущего на лошади прямо через клеверище. Крупная, с широкими бабками гнедая лошадь переставляла копыта легко, — видно, ее не впрягали ни в плуг, ни в телегу. Мужчина средних лет держался в седле прямо, солнце освещало его загорелое, угловатое лицо. Будто осколки черного стекла, холодно поблескивали глаза. Так же блестели и голенища его сапог.
Рука дернула поводья, лошадь приподняла голову и остановилась. Мужчина острым взглядом, словно лезвием косы, полоснул по Казимерасу Йотауте. Лошадь мотнула головой, звякнула колечками узды.
— Что скажешь, Густас?
Густас все еще глядел исподлобья, кажется, даже не моргнул.
— Уже сотворил, Йотаута, «вечный упокой»?
Казимерас краешком глаз покосился на дом — далеко отошел, на целый загон. Хоть была бы рядом Матильда, подумал он с тоской… Нет, но ведь он же на своем поле, на своей земле! Он, старый солдат, знающий, за что стоять. И это главное.
— Мой такой совет, Густас: скачи, откуда прискакал.
Густас отпустил поводья, и лошадь оказалась так близко от Йотауты, что Казимерас невольно попятился.