Осеннее равноденствие. Час судьбы
Шрифт:
P. S. О том, где я сейчас, в деревне не говорите и письмо никому не показывайте. Для вашего же блага».
Два мелко исписанных листка Каролис положил на стол перед отцом.
Вся семья была в сборе, и каждый сидел на своем месте, как издавна было заведено: отец в конце стола, плечами заслоняя окно, слева от него — Каролис, а с другой стороны, поближе к очагу, — мать с Саулюсом. На другом конце стола лежал каравай хлеба, прикрытый белой холстинкой.
Какое-то время царила тишина, взгляды всех были устремлены на эти два листочка. Руки отца
— Слава богу, живой. А я-то бог весть что думал всю дорогу, — наконец заговорил Казимерас Йотаута, все еще держа руки на столе. — Собрался было домой, сгреб с земли сено, бросил на телегу. «Вы из Лепалотаса?» Оборачиваюсь. Вроде знакомая девчонка. «Из Лепалотаса». — «Папа Людвикаса?» И только тогда вспомнил — она самая. «Я уже давно вас в базарные дни ищу. Боялась, что не узнаю». — «Каунас — не Пренай, — говорю, — тридцать километров». — «Как хорошо, что нашла…» На девчонке-то лица нет, пальтишко тоненькое, на голове черный платок. Такая бедненькая, что не по себе мне стало. «У меня письмо для вас, — говорит, — но здесь не читайте, а когда вернетесь». Достала из-под платка, сунула в руку и ушла. Быстренько ушла, пропала в толпе. О чем только не передумал, а теперь-то понимаю…
— Да что ты говоришь! — крикнула мать и встала, правой рукой опираясь о стол, а левой шумно отодвигая табурет, на котором сидела. — Что ты говоришь, спрашиваю!
— Про девчонку рассказываю…
— А сын?
— Так выслушали же письмо, складно написано.
Лицо матери в тени от абажура лампы серое, словно в лунном свете.
— Только-то и понял — складно написано. А с кем сын якшается, и не подумаешь? Газеты читаешь, еще, бывает, и книгу перелистаешь, а ничего толком не разберешь. Что значит, спрашиваю: никому письмо не показывайте, где я, не говорите? Что значит, спрашиваю, эта Испания да свобода? От кого они Испанию освобождают? Скажешь, не от католиков? Скажешь, костелы эти безбожники не разрушают?..
— Мать, — отец сжимает кулаки, — ты это с чужого голоса говоришь, слова ксендза повторяешь. Это он на проповеди точь-в-точь так говорил.
— Ксендз — человек ученый и знает!
— А твой сын не знает, куда идет?
— В его-то возрасте… Сопляк!
— Мать!..
— Хоть бы я в ту ночь наткнулась на него возле амбара… А то погибнет с нехристями, бросят его в яму, как собаку.
— Помолчала бы, мать…
Отец подпер сжатыми кулаками лоб, закрыл глаза, ссутулился и застыл, словно защищаясь от ударов.
Ты должен бы вспомнить, Саулюс, ведь был уже не маленький. Что глаза ребенка увидят и уши услышат — это уж на весь век. А ты был таким молчуном, все глядел со стороны, издали, насупив лобик, как старик, смешно было смотреть. Бывало, говори с тобой не говори, ты молчишь, отвернувшись в угол, и что-то ковыряешь ножиком, а одним глазом все зырк да зырк. Значит, ты должен бы вспомнить, как однажды субботним вечером, войдя в горницу, мы нашли маму лежащей ничком на кровати. Она подняла голову, лицо было мокрое от слез. Посмотрела, словно не узнавая нас,
Зимой до нашего дома дошло второе письмо Людвикаса. Из Испании. Написанное в деревушке Санта-Мария. Когда ты однажды пришел из школы, мама взяла твои учебники, перелистала. Потом попросила:
— Сними-ка, Каролис, с чердака книги Людвикаса.
Книг Людвикаса было не так уж много — один сундучок. Я внес его и спросил:
— Куда деть, мама?
— Поставь в сенях.
Она даже не посмотрела в ту сторону; сундучок с книгами стоял в сенях добрую неделю. Когда ты хотел открыть его, мать прикрикнула, велела отойти и не совать рук куда не надо.
В тот день отец уехал на мельницу, ты был в школе, поджимал крепкий февральский мороз, ледяной ветерок мел снег, пронизывая дощатые стены дровяного сарая. Я осторожно тюкал топором кленовый чурбачок — треснула вязка саней, надо было вытесать новую. Запах у желтоватой древесины был точь-в-точь как у женских волос. Я думал о девушке, жившей в самом конце деревни; о ней знали и родители, но мать не одобряла. Думал про себя, если и дальше будет так, скажу, что уйду из дому. Погляжу, что тогда мать запоет. А если что, и уйду, пускай выплачивает долю деньгами, не пропаду. Так и скажу матери.
Я даже присел, когда мать окликнула меня.
Вот и скажу теперь, решил.
— Сними-ка тулуп, Каролис, — сказала мать.
На лавке под окном, в конце стола, где обычно сидит отец, был поставлен сундук с книгами Людвикаса. Несколько книг лежало на столе.
Мать молча глядела, как я снимаю тяжелый тулуп, вешаю возле двери, снимаю шапку, тоже вешаю.
— Каролис, найди-ка мне эту Испанию и покажи.
Не помню, когда я слышал, чтоб она так говорила — ласково и умоляюще.
Я уселся за стол.
Мать пристроилась рядом.
Я плохо разбирался в книгах Людвикаса. Походив три зимы в школу, научился писать, читать и считать. Чуть больше, чем отец в свое время. Людвикас, правда, почитывал нам кое-что вслух из своих книг, но это было давно.
Взял одну книгу, отложил в сторону, даже не раскрыв ее. Взял другую, третью. Мать смотрела на мои руки, иногда казалось, она остановит меня: так перекладывая книги, ты ничего не найдешь. Но я все-таки не был таким дурачком, чтоб не знать, чего ищу. Уже потерял надежду — отложенных в сторону книг была целая стопка, а той, которая нужна, все нет. С самого дна поднял еще одну книгу. Эта! Ну конечно, эта, мама.
Я покосился на мать, и по моему взгляду она все поняла.
— Поживее, Каролис, — снова попросила.
Еще онемевшими от мороза пальцами я с трудом нащупывал страницы. Ей-богу, легче колоть дрова, подумал я.
Мать ждала, словно терпеливая и суровая учительница.
Я чувствовал, как от пота взмокла спина.
— Вот! — с облегчением сказал. — Вот тут Испания.
Мать взяла книгу в свои руки, положила перед собой и устремила взгляд на разноцветную карту Испании.
— Испания, — вздохнула она, но вряд ли что-нибудь поняла в этом переплетении линий, слов и красок.