Осеннее равноденствие. Час судьбы
Шрифт:
Альбертас Бакис открывает дверь, распахивает объятия, здороваясь, сыплет французскими и литовскими словами.
Саулюс только теперь замечает, как помята его одежда; торопливо стягивает пиджак, вешает в передней, бросает взгляд на светлые брюки — на коленях зеленые пятна. Приглаживает пальцами волосы, опускается в мягкое кресло.
— Ты не удивляйся, Альбертас, что я так…
Но Альбертас его не слышит и ничего не замечает.
— Что пить будешь? Вино? Коньяк?
— Ничего.
— Как так ничего?
— Не предлагай, — Саулюс, зажмурившись, качает головой; от одной мысли
— Кофе нету. Чаю?
— Только покрепче.
— Может, перекусить чего-нибудь?
— Неплохо бы, — у Саулюса урчит в животе, кажется, там засел хищный зверь.
— Жалко, Ядвиги нету.
Саулюс рад, что Альбертас один: можно успокоиться, не придется прикрывать руками запятнанные брюки, не надо бояться расспросов, сочувственных или осуждающих взглядов Ядвиги.
Саулюс не думает ничего дурного о жене Альбертаса: это бойкая, может быть, чуть капризная женщина за сорок, отнюдь не собирающаяся стареть. Если в молодые годы Ядвига однажды и показала норов — неизвестно почему забрала дочку и ушла к матери, живущей около Острых ворот, то позднее сама призналась: ах эти художники, по сей день я их не пойму. Так что целых пять лет — ничего в ней не осталось, что бы напоминало о былом, — Саулюс проводил в этой комнате дни и ночи, часто не замечая, когда занимается утро и когда наступает вечер. Здесь прозвучала и та пощечина. Он тогда рассвирепел, поклялся, что никогда не забудет ее и не простит; а сейчас качает головой — как надо было тогда взять руку матери и поцеловать.
Альбертас ставит на низенький столик тарелку с двумя бутербродами. Мужской рукой нарезанный хлеб и колбаса. Огурец кружочками.
— Что есть, тем и угощаю. Была бы Ядвига… В командировке в Москве, завтра вернется. Говоришь, ни капли не будешь? А я-то думал, отметим как положено.
— Что это мы должны отметить? — с набитым ртом спрашивает Саулюс.
— Мало ли причин. Вот ты! Давно у меня не был. Кроме того… Кстати, где ты пропадал? Я тебе все звоню да звоню.
Кусок застрял в горле.
— Почему я вдруг всем понадобился?
Альбертас наливает в бокал вина, отхлебывает, снова ставит.
— Могу тебе признаться, Саулюс, заключил я одну сделку. Не окончательно, но дал слово. Ты ешь, Саулюс, этот бутерброд тоже.
— А почему ты не?..
— Я только что… Не слышишь запаха яичницы? Когда я один, всегда яичницу жарю.
Альбертас встает, скрещивает руки на груди, по-детски прикусывает нижнюю губу, снова садится.
— Очень бы хотел, чтоб ты меня правильно понял. А все-таки, может, одну рюмочку…
— Говори, Альбертас.
Саулюс кладет недоеденный бутерброд на тарелку, смотрит на Альбертаса, растерянного, нерешительного, каким ни разу его не видел. Куда-то подевались его остроумие, беззаботность. Не тот уже Альбертас, ей-богу…
— Говори.
— Ты меня знаешь, Саулюс, мы старые друзья. Может, только мы и остались близкими друзьями из той славной компашки. Правда, еще Йонелюнас. Только что получил от него письмо из деревни. Радуется, что начал крупное полотно.
— Заезжал ко мне. Вчера.
— Вацловас? Странно. Как он там?
— Прости, я перебил.
—
— Говори.
Саулюс впервые за весь день забывает свою боль, спокойно берет стакан чая, пьет, наблюдая за Альбертасом и повторяя про себя: не тот уже Бакис, не тот…
— Так вот, не у всех у нас было этого пороха поровну, и не все сберегли его сухим. Буду говорить о себе. Скажу начистоту, надоело кривляться — больших надежд на себя не возлагаю и горы сворачивать не собираюсь.
— А кто знает, Альбертас… Погоди, погоди, позволь мне… кто знает, когда пробьет твой час. Кто это может сказать? Какой критик посмеет сказать, что твоя песенка уже спета?
— Я сам себе пророк. Я сам! И думаю, у меня есть право сказать себе правду.
— Нет права, потому что ты не знаешь своего часа.
Альбертас жалобно улыбается и наливает себе вина.
— Когда тебе далеко за сорок, можно ждать и последнего часа?
— Не паясничай, Альбертас. Ты никогда не был таким.
— Да, я был веселым парнем, клоуном в нашей компании. Всем я нравился таким. А когда теперь говорю начистоту, даже ты, мой друг, не можешь выслушать.
— Так каждый может рассуждать: ах, я не гений, какой же смысл в моей работе.
— Не извращай мысль, напоминаю еще раз: я говорю только о себе. И если я за год пишу пятьдесят работ, а три-четыре из них удается протолкнуть, то как это все выглядит?
— Если хоть одна…
— О да, такая, которую… о которой… Увы, как видишь, их тут же забывают. Тут же, едва увидев свет дня, они отправляются на кладбище. Может, скажешь, надо верить в воскресение из мертвых?
— Бывает и так, вспомним историю.
— Ха-ха! — Лицо Альбертаса искажает гримаса. — Лет пятнадцать назад мы творили исключительно для грядущих поколений, которые нас откроют и поймут. Ты, Саулюс, тоже внес свой вклад. Многие из молодых и сейчас так думают.
Саулюс хоть и возражал Альбертасу, чувствовал, что это его собственные мысли, не раз осаждавшие его, не дававшие покоя, преследовавшие и днем и ночью. «Неужто всем нам суждено пережить кризис и блуждать подобно слепцам? А может, художника всю жизнь должны сопровождать кризисы, этот духовный голод и тревога, постоянная неудовлетворенность, поиск, злость на самого себя? За что ухватиться, к чему прислониться, где найти ответ, успокаивающий разгоряченную голову?» Саулюс никогда себя не ставил выше Альбертаса, не думал, что в его пороховнице пороха побольше. Но минутами его охватывало странное чувство, и в тяжелый час творчества он яростно говорил себе: «Я Отец, одесную — Сын мой Труд, а ошую — дух святой Творчество». «Левая рука ближе к сердцу… — Саулюс вспоминает слова Мигеля Габеса, видит поднятую правую руку, не кулак, а красный сгусток крови, — …ближе к сердцу, которое никто не заставит замолчать…»