Осеннее равноденствие. Час судьбы
Шрифт:
— Ты не имеешь права говорить так, Альбертас. Ты художник.
— Нам нравится быть художниками, поэтому мы и не смеем признаться, кто мы на самом деле. Многие из нас — жалкие неудачники и уже сейчас погребены. Могилу зароют позднее, прочитают по бумажке несколько речей о том, какие мы были хорошие, и забудут. Аминь!
— Ты не прав, Альбертас.
— Пардон, может, я чуток переборщил. Но я третий раз повторяю: говорю о себе. Если малость соскользнул в сторону — пардон.
— Ты не прав, поскольку это капитуляция. Это как топором по корням. Нет, нет, Альбертас.
Альбертас медленно осушал бутылку вина, больше не предлагая Саулюсу, сидел,
— И все-таки, что ты думаешь дальше делать?
— Было бы глупо, если б я сказал, что с сего дня на двери мастерской вешаю амбарный замок и табличку: Бакис умер. Конечно, и дальше буду переводить холст да краски, иначе не могу. Буду работать, Саулюс. Работать.
— Работать не веря.
— Реально оценивая.
— Это и есть твоя сделка, которую ты хотел отметить?
— Нет, нет… Хотя в какой-то мере. Не это я хотел… Даже, поверь, не собирался тебе все рассказывать. А потом подумал: без вступления ты меня не поймешь. А настоящая сделка вот какая. Не думаю, что плохая. Жить-то надо. Так вот, три дня назад находит меня мой бывший однокашник, сейчас — председатель колхоза. Колхоз крупный, богатый, прославленный. Только что новую контору они у себя отгрохали. Кабинет, говорит, просторный, светлый, но стены голые. Вот и вспомнил про меня, приехал посоветоваться.
Альбертас малость оживает, снова тараторит легко, как когда-то.
— Что же ты ему посоветовал?
— Ему наши картины не нужны. Он побывал кое-где, всего навидался, и у него возникла мысль: а что, если разрисовать всю стену его кабинета. Это его выражение — разрисовать, он так сказал. Я одобрил. Стенная живопись сейчас входит в моду. Мы осушили бутылку в «Гинтарасе» — он извинился, что больше нету времени, сотни дел в министерствах, — и ударили по рукам. Вот какая сделка. Пообещал крупную сумму, часть выплачивает сразу. Почему молчишь, Саулюс? Кидайся на меня, высмеивай. А может, по твоему разумению, я и этого не стою?
— Стенная живопись — искусство, почему же я должен на тебя кидаться?
— Значит, одобряешь! — радуется Альбертас, но, прочитав в глазах Саулюса сомнение, остывает. — Не веришь в меня, вижу. Живопись останется для меня лично. А тут — источник дополнительных доходов. Он обещал и с другими председателями познакомить. Понимаешь, они теперь с жиру бесятся, культура им понадобилась. Когда расскажу Ядвиге, обрадуется. Давно уже меня попрекает: живем хуже рядового рабочего. И это чистая правда, к сожалению.
Саулюс не хочет напоминать ему о том, как в этой самой комнате они когда-то с пылом осуждали конформизм, работу ради денег, пристрастие к вещам. Писали в газетах на темы искусства, разбирали творчество товарищей, выступали с пламенными речами на собраниях — повсюду поднимали флаг новаторства. Заговорить по-новому, сказать свежее слово, дерзко ломать старые формы, искать себя… себя… себя… И это ведь были не пустые выдумки — прокатилась мощная волна, расшевелив таланты. Саулюсу чудилось иногда, что настало наконец время, когда он если и не потрясет весь мир, то скажет что-то не так, как говорили до него. Повседневность — материя скучная, думать про нее тошно, прошлое — кого оно может интересовать? Пейзаж оставим фотографам. Мир твоего воображения, видения, сны, крик раненой души — вот за что хватайся. Долой незаконченный цикл из семи гравюр по дереву «Песня Немана», пусть пылятся за шкафом эстампы «Когда я шел на войну…». Да здравствует то, что должно явиться! Да здравствуют
Ах, Альбертас, кому из нас неведомы мучительные мысли, угрызения совести. Но ведь не будешь об этом рассказывать. От твоей рубашки, пропитанной потом, отвернется каждый. Да и нам самим неприятен пот. Но только из потной ладони падает зерно в пашню, всходит и потом уже пахнет свежим хлебом…
— Будем же верны себе, Альбертас, — негромко говорит Саулюс и вслушивается в звучание этих слов.
— Кому нужна эта наша верность, — горький вздох Альбертаса.
— Когда Чюрленис после учебы в Варшаве и Лейпциге стал изучать литовский, многие удивились: зачем это? Чюрленис знал, для кого живет и создает, — для Литвы! И только творя во имя Литвы, мы можем выйти в широкий свет.
— Чюрленис — один под нашим небом.
— Я говорю о понимании. Нужна опора. Давай обопремся на Чюрлениса, Кандинского, Сарьяна, Мазереля, Сикейроса. Обопремся на их верность Идее! Я так думаю. И очень бы хотел, Альбертас, чтобы ты стену колхозной конторы не просто так «разрисовал», как выражается твой однокашник.
Альбертас Бакис уставился в пустой бокал, как в разверзшуюся перед ним бездну, пальцы левой руки щиплют выцветшую бровь. Не сразу замечает, что приятель встает, надевает пиджак.
— Поздно уже, — Саулюс привычным движением поднимает руку, чтобы посмотреть на часы, но часов-то нет, только теперь замечает. Видит глаза Альбертаса, смотрящие как-то странно, и объясняет: — Видно, дома забыл. — Застеснявшись этой наивной лжи, чуть краснеет, сам это чувствует, но продолжает: — Правда, и деньги забыл. Не найдется на такси?
Альбертас, что с ним бывает редко, не произносит ни слова, встает с кресла, из заднего кармана вельветовых штанов достает кошелек, долго ковыряется, словно он битком набит; наконец двумя пальцами выуживает сложенный вчетверо рубль.
— Хватит?
— Хватит, — торопливо отвечает Саулюс.
— Правда, я хотел еще сказать… — Альбертас вращает в руке кошелек, заглядывает в него. — Хорошо, что ты зашел, Саулюс. Мне было нелегко. Да и теперь нелегко, но хоть посидели вместе, отвели душу… — Вдруг поднимает глаза на Саулюса: — Дагна звонила. Позавчера. Тебя искала.
Саулюс хватается за вешалку и держится, словно в летящем и раскачивающемся троллейбусе.
— Что ты ей сказал?
— А что я мог… Я же не знал, куда ты запропастился.