От мира сего
Шрифт:
Но Алевтина ничего не могла с собою поделать.
Смотрела на Ямщикова, рассуждавшего вслух о деревне, где, он считал, ему суждено безусловно поправиться от деревенского воздуха и от молока, на старую работницу шелкоткацкой фабрики Крапивину, огромную, всю налитую нездоровым жиром, тоже строившую планы, как она обменяет свою комнату и будет жить вместе с овдовевшей своей подругой в отдельной двухкомнатной квартире.
— Мы с моей подругой у нас на фабрике тридцать пять лет вкалывали, в одном
«У нас на фабрике» — была любимая присказка Крапивиной. Она рассказывала, как обставит отдельную квартиру, какие купит занавески на окна, что за клеенку постелет на стол в кухне, что за обои достанет в одном фирменном магазине, в котором у нее есть «один знакомый человечек»…
Сильнее всех Алевтина жалела Елизавету Карповну Мотылькову, старую школьную учительницу. Может быть, потому, что знала: болезнь Елизаветы Карповны самая что ни на есть страшная и ей уже не суждено поправиться. Никогда в жизни.
Потом, и сама Елизавета Карповна нравилась Алевтине: маленькая, очень худая, в чем только душа держалась, на тонком, с кулачок лице большие светло-голубые глаза. И улыбка — совершенно детская, обезоруживающе нежная и какая-то такая беззащитная.
Она старалась никого не беспокоить, почти не жаловалась, не закидывала врачей расспросами о себе, как это делали многие больные, не мучила сестер бесконечными требованиями и придирками.
Алевтина спрашивала ее:
— Хотите обезболивающий укол?
— Подожду, — отвечала она извиняющимся тоном, словно боялась рассердить Алевтину своим отказом. — До вечера далеко, а такой укол хорошо бы на ночь оставить.
— Хорошо, — соглашалась Алевтина. — Дотерпите до вечера?
— Постараюсь дотерпеть, — отвечала Елизавета Карповна. И вытирала бумажной салфеткой пот, выступивший на лбу. От боли, которая, Алевтина знала, была непереносимой. Но она не ныла, не стонала, не жаловалась.
Каждый день к ней приходила сестра, необыкновенно походившая на нее, такая же маленькая, хрупкая, с такими же большими чистыми светло-голубыми глазами.
Иногда, когда Елизавете Карповне ненадолго становилось лучше, она выходила с сестрой из палаты, прохаживалась по коридору. Потом снова ложилась в постель, а сестра садилась рядом.
Часами они говорили друг с другом.
Вика Коршунова пожимала плечами:
— Чудные старухи. Что ни день видятся — и все о чем-то толкуют. О чем, как думаешь?
— Сама спроси у них, — советовала Алевтина.
Думала про себя:
«Если бы бабушка лежала в больнице, я бы тоже навещала ее каждый день. И нам всегда было бы о чем говорить…»
Когда Алевтина входила в палату, две одинаково причесанные седые головы поворачивались в ее сторону, одинаковые, старые светло-голубые глаза мягко
— Что-нибудь нужно? — спрашивала Алевтина.
Елизавета Карповна качала головой:
— Нет, Алечка, спасибо, ничего не надо…
И сестра Елизаветы Карповны послушно повторяла: — Спасибо, ничего не нужно…
По воскресеньям Елизавету Карповну навещали ученики. Рассаживались кто куда, на подоконник, на соседнюю пустовавшую кровать.
От детских здоровых лиц в палате становилось словно бы светлее, в глазах то ли удивление, то ли с трудом скрываемый страх, хотя, должно быть, их немало предупреждали — быть веселыми, спокойными, ни в коем случае не выказывать своих чувств, жалости, или боязни, или сочувствия.
Как-то, когда дети уже ушли, сестра Елизаветы Карповны вышла в коридор, стала возле столика Алевтины.
— Это ее любимый класс, она их ведет с самого начала.
— Хорошая она у вас, — сказала Алевтина.
Сестра вынула из кармана крохотный носовой платок, быстро вытерла глаза.
— Что с нею поделать? Ведь все ужасно, и она знает, что ужасно, и ни о чем не хочет думать, только за одно переживает: как-то они без нее зачеты сдадут?..
Помолчала немного.
— Лиза никогда не умела и не желала хотя бы немного подумать о себе. Была бы осмотрительней, эгоистичней, что ли, не запустила бы тогда свою болезнь, могла бы захватить ее вовремя… — Опустила маленькую, гладко, волосок к волоску, причесанную голову. — Что я буду без нее делать? Как я буду?
Сказала очень тихо, но Алевтина услышала. Подумала:
«Как же так можно? Ведь она прежде всего о самой себе горюет».
И тут же устыдилась своих мыслей. Недостойно так думать о старом человеке, тем более, наверно, тоже не очень здоровом и одиноком.
Ведь никого-никогошеньки у нее не останется на всем свете, когда умрет сестра…
Бабушка однажды сказала:
— Самое большое наказание человеку — одиночество. Нет ничего страшнее. — И произнесла повелительным тоном: — Я тебе, девочка, приказываю в самом строгом порядке: имей как можно больше детей, никогда не делай аборт, всегда рожай…
— Бабушка, — взмолилась Алевтина. — Так я же еще не успела выйти замуж, откуда же дети?
— Откуда бы ни были, — хладнокровно отрезала бабушка. — Выйдешь замуж или не выйдешь, это уж как тебе угодно, а рожать будешь непременно!
Помедлив, сказала задумчиво:
— Как же я себя ругаю теперь, что родила всего-то навсего одного сына! Надо было родить еще по крайней мере четверых — и девочек, и мальчиков!
— Папа не похож на тебя, — сказала Алевтина.
— Он в твоего дедушку пошел, — бабушка погладила Алевтину по свежей щеке. — На меня ты похожа.