От мира сего
Шрифт:
— Правда? — обрадовалась Алевтина.
— Правда, — бабушка улыбнулась. — Во всяком случае, сколько себя помню, я была именно такой, как ты, и не только внешне, но и характером, всеми повадками, даже голосом, ты вылитая я, какой была в твои годы… — Бабушка пристально посмотрела на Алевтину. — Знаешь, мне вспомнилась сейчас восточная поговорка, вернее, проклятие: «Чтоб ты пережил всех своих близких!» Страшно звучит, ты не находишь?
— Еще как страшно, — сказала Алевтина.
Каждый раз, идя на работу, Алевтина думала: застанет ли Елизавету Карповну?
И, входя в палату, непритворно радовалась, видя еще живую Елизавету Карповну, слыша ее слабый, но по давней привычке отчетливо произносящий слова голос.
— Как дела, Аля? — тихо, почти неслышно спрашивала Елизавета Карповна, но Алевтина хорошо разбирала каждое слово. — Все хорошо, надеюсь?
У Алевтины все было привычно хорошо, однако она как-то стеснялась признаться в этом Елизавете Карповне, у которой все было из рук вон плохо.
— Нормально, — разрешала себе ответить Алевтина. — Все сравнительно нормально.
— Вот и хорошо, — шелестела Елизавета Карповна.
Она еще жила, еще двигались сухие, потрескавшиеся от внутреннего жара губы, пытаясь раздвинуться в улыбке, еще подрагивали лежавшие поверх одеяла костлявые, с синеватой кожей на ладонях руки, но все было так призрачно, непрочно, грозило вот-вот рассыпаться, бесследно исчезнуть, подобно песчинке, подхваченной ветром; Алевтина смотрела на эту неумолимо тающую человеческую плоть, уходящую с каждым мгновением, которое могло оказаться для нее последним, и сердце ее сжималось от боли, от сознания своей беспомощности, оттого что она знала: никто и ничто не в силах вылечить Елизавету Карповну.
— Какая ты хорошенькая, Аля, — тихо говорила Елизавета Карповна. — Глазам радостно глядеть на тебя!
Алевтина понимала: она не кривила душой, не то что иные больные, которые открыто завидовали ей. Сколько раз Алевтина ловила недоброжелательные, даже исполненные с трудом скрываемой злобы взгляды, особенно тогда, когда она входила в палату, розовая, цветущая, внося с собой дыхание улицы, морозную свежесть или негаснущее тепло.
Да, она знала: некоторые люди завидуют ей, и не любят, и желают ей все плохое только лишь потому, что она здорова, не лежит беспомощно на больничной койке, не жалуется, не стонет, но она не сердилась, не осуждала никого.
Еще тогда, когда Алевтина только собиралась пойти работать, бабушка предупредила ее:
— Помни непреложное правило: больной всегда прав уже потому лишь, что он больной. Ты должна всегда и все ему прощать, никогда не спорить, не возражать, разумеется, ни в коем случае не повышать голос, как бы больной тебя ни раздражал!
Примерно те же самые слова говорила и Зоя Ярославна.
Было так: Вика Коршунова прибежала к Зое Ярославне с жалобой — больной из бокса, когда она сказала ему, что пора идти на рентген, грубо оборвал ее:
— Идите сами на ваш чертов рентген, а меня оставьте в покое!
И сколько Вика ни уговаривала его, так и не согласился пойти на рентген, а в конце концов выгнал Вику из палаты.
— Вот так вот, встал с койки, подошел ко мне и
— И дальше что было? — спросила Зоя Ярославна. — Ты ушла или продолжала уговаривать его?
— Конечно, ушла, — возмущенно ответила Вика. — Буду я его уговаривать, очень надо!
— Будешь уговаривать, — отрезала Зоя Ярославна. — Еще как будешь! Ему необходимо сделать рентген, и ты будешь терпеливо, спокойно уговаривать его, пока он не согласится.
— А если все-таки не захочет пойти на рентген? — спросила Вика.
— Тогда я пойду к нему и постараюсь уговорить, — ответила Зоя Ярославна. — И заметь себе: никогда, ни одним словом не попрекну его, потому что если больной нервничает, если даже в чем-то несправедлив, то в этом наша вина, нас, медиков, в первую очередь, поняла?
Вика пожала плечами, ничего не сказала в ответ. Но больше так и не пошла в бокс, не стала уговаривать упрямого больного. На следующий день его уговорила Зоя Ярославна, он противился изо всех сил, но она сумела настоять на своем.
Хотя Алевтина жила неподалеку от института, она не ходила домой обедать, а обедала в дежурке вместе с Клавдией Петровной, Викой Коршуновой и Соней Перхушковой.
Соня была самой старшей из сестер, если не считать Клавдии Петровны. Ей шел уже тридцать пятый год. Лицо ее, довольно миловидное, всегда розовое, словно после долгой прогулки, хранило постоянно грустное, даже несколько мрачное выражение, хотя Сонина жизнь была вполне упорядочена и, как утверждала Клавдия Петровна, гармонична во всех отношениях. У нее был добрый, работящий муж, мастер на все руки, дочь — студентка МГУ, отличница учебы, получавшая повышенную стипендию, хорошая, ухоженная квартира в одном из новых районов Москвы.
Приходя с работы, Сонин муж — он был технолог на домостроительном комбинате — начинал трудиться по дому, часами не выпуская из рук молотка, паяльника, электрической дрели, и строгал, паял, прибивал, достраивал, стремясь украсить свое жилище.
А Соня недовольно морщилась:
— Все не так делаешь…
Он старался изо всех сил, но заслужить ее признательность было чрезвычайно трудно.
Как-то Соня пригласила к себе Клавдию Петровну и Вику с Алевтиной и перво-наперво провела их по всем трем комнатам своей квартиры, с гордостью похвалилась книжными полками, увитыми плющом, лоджией, застекленной цветными стеклами, шкафом для одежды в прихожей, затейливо уложенными плитками на кухне и в ванной.
— Все мой сделал, — сказала Соня, — собственными десятью пальцами.
Мужа в тот день дома не было.
— Я его только за глаза хвалю, — продолжала Соня. — В глаза ни-ни, не то разбалуешь на свою же голову…
Наряду с обдуманно трезвым отношением к жизни Соня отличалась некоторой романтичностью натуры.
Однажды даже призналась, что хотела бы поехать в джунгли и там помогать какому-нибудь хорошему, самоотверженному врачу, вроде доктора Альберта Швейцера, лечить туземцев.