Отпусти мою душу на волю
Шрифт:
Цикл «Медовый август. Грузинские картины» поражает тем, как точно и ярко поэт вжился в автора «Горя от ума». Так что трудно различить, Грибоедов это или Равиль Бухараев пирует в старом духане с думами о «русском погосте» («Здравица»), мучается бессонницей, когда спать «честолюбье не дает» («Бессонница»), обретает двойников-сластолюбцев «среди чувственных роз Цинандали» («Сады Цинандали»), кружит в вальсе эмоций уставшим от жизни поэтом-министром («Вальс»). И лишь заключительное стихотворение цикла на поминках убитого Грибоедова звучит двуго-лосием. Оба поэта, классический и современный, узнают от Нины название грузинского христианского гимна «Шен хар венахи», что значит «Ты – сад», а в переводе Бухараева – «Я сам возделывал
Грузинская «медовая» тема в этом цикле – ведущая. Тем более что за ней стоит мифологема человека-сада, открытого в Грибоедове вживую. Это открытие достойно больших раздумий. Отчего в книге, в самых заметных, ключевых местах (посередине и в конце) стоят произведения крупных «авторских» жанров, похожие на поэмы, циклически или сюжетно построенные? Последние тяготеют к роману, где можно глубже заглянуть в душу человека, одинокого героя, человека-сада. Этот образ трагического одиночки выстраивает в одну цепочку сразу четыре произведения: «Омаро-ман», «Ничаев на Алтае», «Моление о Чаше» и «Вокруг Тукая».
В «Омаромане» романом является уже фамилия героя – Хорез-мов, автобиографическая по очевидному сходству с «Бухараев», так как обе базируются на названиях древних среднеазиатских городов. Герой с такой богатой ходжанасреддиновской родословной не мог не воспользоваться приемом притчи. Ибо сюжет с испытанием на гостеприимство Омара и Романа (отсюда сдвоенное название поэмы) слишком симметричен для того, чтобы быть «земной» правдой: первый впустил Хорезмова в свой усадебный рай, второй оставил на растерзание уличным собакам. Что и кто тут более «настоящий», вопросом для автора не является. Ему важнее жажда сада, возможно, в полемике с «Соловьиным садом» А. Блока. «Омароман» поэтому не забавное слово-тянитолкай, а образ вечно недостижимого идеала-Сада с большой буквы.
Южная, чувственная до «кощунства» Грузия в отрывке из поэмы «Ничаев на Алтае» сменяется иными краями. И более трезвой оценкой: путь, стезя, судьба «мечтательного лентяя» Ничаева – это доля поэта, осознающего свой дар не меньше чем свое несовершенство. «Он, в общем, был беспомощно-святым»: и в отношении Любы, и на фоне ее мужа Курашова, и для этой суровой жизни вообще. А вообще, он лишь «едва касался бытия».
Эта тема несовершенства важна не только на локальном пространстве «алтайского» Ничаева, но и для поэзии самого Равиля Бухараева. Ни в «дикорастущих» сонетах, ни в «малоформатной» лирике достичь его, совершенства, в полной мере не удается. Укорачивая стих, истончая образ, метафору, слово, отшлифовывая строку и размер, он будто бы достигает чаемого. Как героиня стиха «Художница»:
Проникаясь атмосферой былой роскоши подмосковных усадеб, поэт и сам начинает писать изысканно:
То Блок, то Мандельштам, и даже Северянин слышатся в этих красивых строках:
Или:
Или:
Эти
Чем дальше «в гору» поэзии и судьбы, тем больше обстоятельств места, времени, духа, испытывающих на прочность творчество поэта. Молчание боли, страх лжи, мука переводчества, недостижимость Сада – всё это отодвигает тему Совершенства в далекое будущее его стиха. Границы его раздвигаются, пространство географическое срастается с пространством Духа, Сад становится тем архетипом, на котором можно построить модель Пути и Творчества.
Так является «Моление о Чаше» (1991) – поэма, ставшая событием, как можно предположить, прежде всего, для самого Равиля Бухараева. Вновь, как в венецианских сонетах, здесь появляются образы, поэтика и строфика (терцины) Данте, спускающегося в Ад, чтобы обрести в итоге Рай. Равиль Бухараев же «задерживается» в Чистилище, между Адом и Раем, испытывая чувства Христа, преданного на смерть и насилие. В этом реально-гипотетическом пространстве он одновременно и на Кубе, и в Кобэ, в «голубых» кварталах Франкфурта-на-Майне, в России, и везде. Он извилист, сумбурен, хаотичен, не боясь раздраженного читателя (мог бы быть, думает он, собраннее, яснее, четче, умереннее в употреблении слова «Сад»). Но ведь неслучайно автор называет Страшный суд «Страшным Стыдом». Надо устыдиться хаоса, почувствовать даже не страх, а боль. Только когда «сумбур честнее лада», когда совершенство неэтично и кощунственно, можно достичь главного – Сада, образа верховной гармонии человека и мира, человека с миром. В броуновском движении и смятении строк глав поэмы-мистерии, от «Тотема», «Колодца» и «Зверя» ко «Дню живых», этот образ по-блоковски вочеловечивается:
И вот разъятая на куски душа поэта и России уже прошли все стадии Страстей Господних: «Снятая с креста, жива Россия». А поэт так и не увидел чаемого Единства, зато уверен в имитации святости, в торжестве лжи:
Но главное, что, взяв «мольбу о Чаше на себя», поэт понял, что «мир единят лишь дерева и реки, Сады и наше претворенье в них».
Это и есть приуготовление к какой-то высокой миссии, которую подсказывает Мессия: «След Иисуса явлен на песке, и в жизнь уходит от венца Голгофы».
Этот выход в жизнь, согласно логике своего духовного пути и дантовской «Божественной комедии» с ее попятным ходом к совершенству, Равиль Бухараев осуществляет, выходя к своей ранней поэзии 70—80-х годов. Заканчивает свою книгу автор большим сюжетным произведением «Вокруг Тукая» с подзаголовком «Комментарии к любви». Именно здесь поэт (по крайней мере, в перспективе всей книги) осуществляет свою заветную идею Единства, включая тему, сюжет, композицию, в отличие от «Моления», написанного без оглядки на «литературу»: «И взбесится сюжет, разрушит клетку, / все замыслы истопчет в полный бред».
Была, правда, у Равиля Бухараева в этом произведении и другая задача – исполнить мечту классика татарской литературы Габ-дуллы Тукая о татарском «Евгении Онегине». Но тут же сюжет о безответной любви корректирует мысль о Единстве как непрерывном ряде тождеств, что задано уже сближениями «далековатых» дат (они же – названия глав): 1912–1983 гг. И заглавных для этой «казанской» поэмы поэтов: «…Державин… Пушкин… Лермонтов… Тукай», которые «в одном стихе возвышенно и честно» объединяют «Татарию и Русь!»