Отпусти мою душу на волю
Шрифт:
Любовь и боль здесь помогают поэту превратиться в ветер, «чтоб утратить себя в облаках». Это может быть и Алтай, который уже – само небо, сошедшее на землю, лучшее место встречи. «Незакатный свет» над Телецким озером – одна из таких дорог к «небесному Алтаю» как «какому-то иному откровенью». И то, что отец возвышает сына до небожителя, особенно тут, на алтайских кручах («как высока гора твоя крутая, мне не узнать в миру»), не удивляет. Это вполне понятно и естественно – и по-житейски, и по-Божески, и по-поэтически. В конце концов, всё это понятия близкие, если гидом-путеводителем выступает чувство, пути которого святы и непредсказуемы. Как в стихотворении
Но даже там, в вечности, можно «порываться» «стереть с замур-занных щечек узоры арбузного сока». Правда, это скорее воспоминание, чем мольба и молитва, к которой Равиль Бухараев в стихах о сыне более склонен. Так, этот цикл завершает почти библейская картина: «Сын, в ладье воздушной реющий, в лучах плывущий», и отец, который «тянет лямку посуху в стремнину» сына.
Есть еще одна причина, объясняющая, почему поэт ставит свой поздний цикл-плач о сыне во главе книги. Всем ее текстом он будто говорит, что «повредиться в уме» после смерти Василия ему не позволила поэзия. Тот дар особого видения и кругозора, который он приобрел вместе со странствиями географическими и духовными.
И еще – дар конкретности, диктуемый столь часто меняющимся местом пребывания пота. Если это Гаага, значит «каналы – вдоль и поперек», «Вермеерова перспектива» и молодой Петр I. А если это «Настоящие стихи про Лондон» (название стихотворения), то главное – Темза, печные трубы и «маленькие сады». Но не так-то легко дается поэту эта новая, европейская конкретность: ее сопровождает «старая», российская, отчего иногда поэту кажется, что он «не в ладах с реальностью».
Эти годы разрывов и граней (1989–1992) полны стихотворений-вопросов, обращений, молений. Ответ же возможен только один: «Покуда нужен Богу – буду жить». Другой ответ своей «погра-ничности» – сонет, который становится одним из способов соотнесения с реальностью. Продолжительная немота на родном языке (и который из них – более родной?) и ощущение, что ты никому, кроме Бога, и не нужен, заставило Равиля Бухараева уйти в сочинение стихов, да куда там – венков сонетов – на совершенно чужих языках: венгерском, английском. И только потом, убедившись, что может писать «хоть на урду» – он написал венок сонетов и на родном татарском – первый в татарской тысячелетней поэзии.
Отметим, впрочем, что и на венгерском языке полностью про-рифмованного венка сонетов до Равиля Бухараева не было.
Эти венки сонетов – венгерский, английский, татарский – существовали только в своих языковых стихиях, на языках оригинала целое десятилетие, пока Равиль Бухараев не решился переложить их на русский. Но прежде чем – целыми гроздьями-венками – созревали эти переложения на русский язык, поэт, освобождаясь от родимой немоты на очередной чужбине, должен был освоить элементарное: «Это осень, а это – река, это – лебедь на мелкой воде», а это – «английская речка по имени Уэй». Кроме «пустой строки и тишины», как будто бы, пока ничего. Но поэту и того достаточно: свой импульс загадочному миру чужбины он послал, теперь надо дождаться отзвука:
Так легче «выпростаться» из «речи правительства и Генштаба» и уйти в «молчание лотоса и Пенджаба». Эту перекрестицу восторгов, сожалений и жалоб эпохи
В «Венке дикорастущих сонетов» – еще одна попытка самопоиска, на этот раз в венгерском мире. Природа, город, сад, язык Венгрии в натуральном виде и написании слиты здесь, благодаря сонетно-веночной спайке, до предела. До степени тождества, когда поэт уверен, что «В миропорядке червь тождествен розе…». И потому позволяет своим строкам расти своевольно, подобно дичку, «отсевку сада и чужого лета». Да и стихи он теперь ценит не больше всего прочего: «Да что есть стих? Картинка в яркой раме, / Восторженная сценка в скучной драме…».
Но еще в «до-чужбинный», советский период Равиль Бухараев показывает себя «дикорастущим» поэтом, для которого «умелая строка» столь же хороша и желанна, сколь подозрительна и лжива. Ему предпочтительнее иное, лучшее состояние строки, стиха, поэзии, которое он открыл еще в семидесятые и назвал «междуречьем». Это пространство Духа, где истина рождается «сопря-женьем языков». Язык же в поэзии Равиля Бухараева – больше чем произнесенное и написанное слово. Это феномен роста – смысла, образа, стиха, это способ обретения пространства и времени – географического, биографического, исторического. Так, родная Казань постигается и речью, и сном, и жизнью виноградной лозы («Великая сушь»), переходя любые границы. Есть лишь «грани» между-речья, от Молдавии и Грузии до Казахстана. Немалое пространство бытия поэта и его творчества.
Эти крупные стихи-поэмы, открывая раздел «Трезвые пиры», сменяясь стихами-миниатюрами, обозначают грани русского пространства. Обозначить его можно, прежде всего, словесно и интонационно. И вот мы видим у Равиля Бухараева чисто русскую, «русачью» речь: «даже в люди не выйти всерьез, / разве – на люди» (стихотворение «Не домолишься нынче тепла.»), «Что забижа-ешь, Господи?» («До света»), «Грехов не замолишь – тоски не заспишь…» («Сказ о спавшем на закате») и т. д.
Но и это штрихи к портрету души самого поэта. Глядя на русский простор, ему «страшней всего – уснуть / и больше не присниться / на свете никому». И потому метафоры-сравнения этих «славянских» стихов, словно не пишутся, а вспоминаются, как во снах. Не зря после конкретнейших образов «простуженного шиповника» и «волооких небес» приполярной Оби поэт отдает предпочтение прозрачности неизреченной речи.
Но в этом плену тождеств уже не различить, где изреченное, а где неизреченное: приснившееся – вспомненное – случайно записанное. Отсюда и такой, например, образ: «вот-вот напомнит вкус разбитых губ и крови / латунный листопад начала сентября» штрихует ту грань изреченного-неизреченного («вот-вот»), которую поэт так часто не различает. Быть может, намеренно. Во всем тут виновна та степень свободы-воли, которую поэт сам узаконил «между-речьем».
Боль человека и гражданина здесь делит место с ясновидением Сада, понятия, как мы уже знаем, ключевого для Равиля Бухараева. Ибо поэту свойственно не противопоставлять нечто друг другу, а соединять. И находить уже готовые «синтезы» в таких лирически-неровных знаменитостях XVIII–XIX вв., как Сумароков, Павел I, Гоголь. И особенно Грибоедов, чей образ отождествлен с Грузией, страной-садом и таким же добровольным изгнанничеством, как и у самого Бухараева.