Чтение онлайн

на главную - закладки

Жанры

Отпусти мою душу на волю

Бухараев Равиль Раисович

Шрифт:

Треножник


В Москву вернуться – что в могилу лечь.


Но коли эта мысль краеугольна,
на что всей жизнью выстрадана речь?


А плоть и за границей неспокойна:
тщету, посулы чует за версту…


Фома Кемпийский, уроженец Кёльна,
в трактате «Подражание Христу»
со мною делит истину Ислама.


Святая ложь, как прежде, на посту.


Нас разделяют и века, и слава
Крестовых войн, но книги сей слова
обходят миф, что истина – трехглава,
в ней тоже Бытие всему Глава.


Всевышний и Христос – одно и то же?
Мир создан Иисусом?! Ни едва,
ни на две трети, ни на треть, о Боже,
Тебя не уподоблю тьме людей:
где дышит плоть – там дышит смерть на ложе
из мертвых трав, соцветий и гроздей,
украденных из Сада, чью потерю
не возместишь, как в поте ни радей…


Я в сложность ради простоты не верю.
Три ипостаси – смутный труд ума.
Родство по крови есть родство по Зверю.
Родство по духу в том, что мир – тюрьма,
все тридевять земель не краше нашей:
Казань не злее Кемпена, Фома!


Восходит небо над узорной башней.
Вычитываю, умеряя прыть:


«Не жди Голгофы – не тянись за Чашей,
и знай – проклятье можно отмолить;
да не отчайся никакой безбожник…»


Москвой терзаться – что могилу рыть.


Жизнь лишена сюжета – как художник,
взирающий на белый свет сквозь Сад…


Он расставляет под холстом треножник,
мня сохранить навек то, чем богат:
воспоминанья, дерева и реки,
восход, в котором пламенен – закат…


С отчаяньем похмельного калеки
и я не раз решал, что мне конец.
Мои «хочу» рвались из-под опеки,
и каждое гремело в бубенец
о том, что на вершине восхожденья
плоть ожидает жертвенный венец.


Но вот они, художника раденья:
он расположит на бельме холста
весенний Рейн и смертные виденья,
чтоб в сердце перестала пустота;


но если б он, чтоб взять побольше света,
хотя бы шаг отмерил от Креста?


Он в холст вмещает приближенье лета,
растенья, светотени, облака,
небесный строй, где истина рассвета
присутствует, хоть и темно пока,
но, приближаясь постепенно к краю,
он спросит вдруг: куда течет река? —
и проследит ее движенье к Раю
сквозь океаны, земли, небеса,
сквозь всё, что есть (я слов не выбираю),
и в том числе сквозь космос и леса,
и враз постигнет, если впрямь художник,
и каплю, и земные полюса,
и ход комет, и пыльный подорожник,
в анналах не оставивший следа…


Да разве, Боже, выдержит треножник
всё Созиданье Твоего Труда?!


Так постигал я и Единство Бога
вне родины, в дни Страшного Стыда.


И знает Он, куда ведет дорога,
всё сущее от света возлюбя:
через Голгофу вдаль спешит тревога,
и подтвердит Фома на склоне дня,
что нет в душе родства помимо Сада.


В Москву вернуться – как уйти в себя…


Во дни Стыда сумбур честнее лада,
на своды храма глядя изнутри,
и сей Свидетель, как один из стада,
взмолился бы, мол, пастырь, отвори,
когда бы единицу без остатка
он в целости умел делить на три…


О Господи, как пасмурно и сладко
цветет на Рейне чуждый сердцу сад!
Как дышат ветви, как мираж порядка
ум соблазняет посреди надсад,
как звонко мир над логикой смеется,
маня – хоть вниз, но лишь бы не назад…


И я гляжу, как пращур из колодца,
на светлый круг, где рейнские стрижи,
во мне не различая инородца,
вершат свои крутые виражи,
над куполами Кёльнского собора
надстраивая к небу этажи…


Распахнут мир – до самого забора
иного мира, и хватает мест,
и где-то там, уже в конце простора,
над океаном, плещущим окрест,
в забвении искания и стона
сияет достоверный Южный Крест…


Не надо ни побега, ни угона:
лети – и выбрось прочь из головы
бессмысленные башни Вавилона —
все семь громад языческой Москвы,
ты волен жить и волен жить на воле,
но забывать не волен ты, увы…


Ты одинок, как сад во чистом поле,
никто тебя не нанялся беречь;
тебя не устеречь от смертной доли:
ты прекратишься, словно боль и речь…
Но просияет свет за смутой боли…


В Москву вернуться – что в могилу лечь…

Чаша
Томление


Я так себе на свете надоел,
что и душа угодлива, как сводня.
Чего я не допил и не доел?


Пророк (с ним мир и благодать Господня)
перед кончиной вопрошал:
«Где завтра буду я? Где я сегодня?»


Чем я себя еще не искушал,
на чем не обжигался так по-детски?
Какой придумкой жизнь не украшал?


И Кёльн, и Франкфурт вольно и простецки
на ста языках разомкнут уста,
но промолчат, коль надо, по-немецки.


Так отчего душа моя пуста?!


На Рейне, в Кёльне, в «маленьком Стамбуле»,
меня встречает Музаффер Уста
горчайшим кофе; в вавилонском гуле
двунадесять языков гомонят
о деньгах – всякий при своем посуле;
опять Сенной базар: турецкий ряд.


Бюль-бюли – соловьи всетюркской речи,
не колыхнув листвы, впорхнут в мой Сад;
усядутся моим теням на плечи,
восщелкают крутые времена,
когда корабль еще не чуял течи,
я говорю, когда плыла страна
Казанская на минареты Коньи,
стамбульской славой вскользь озарена…


Но следом в Сад ворвутся злые кони,
истопчут мураву, сомнут кусты;
надменные, в пылу глухой погони
не пощадив в Исламе красоты,
умчатся прочь, – над брошенной Казанью
останутся забвенье и кресты.


Се соловьи, отбаяв гимн Изгнанью,
вновь щелкают сквозь сигаретный дым…


Мы празднуем родство по обрезанью
и по тому, что пьем и что едим;
да здравствует всетюркское единство!
«Daha ne istiyoruz, efendim?»[40]


Мне не до смеха. Это же мздоимство —
алкать любви и братства задарма
в кругу родства по крови! Нелюдимство,
дервишеские
посох да сума —
да прочь из круга, в коем все дороги
ведут в Стамбул и Конью на корма…


Благодарю посильно все пороги
кофеен и кебабных – за приют,
за щедрый хлеб, за щедрые тревоги,
за то, что есть и в миражах уют,


что минареты над Эгейским морем
перед глазами призрачно встают,
когда душа полна неясным горем,
оно же – блажь, юродивость, хандра,
чем за бугром легко себя задорим,
когда уж ясно, что домой пора,
да где наш дом? – не обойти забора:
в свой Сад заходим с заднего двора…


Спаси нас, Боже, от властей и мора!


Зову Тебя, входя в свой Вертоград
хотя б сквозь двери Кёльнского собора
в тысячелетний полумрак и хлад,
где Дева и распятья терпеливы
двадцатое столетие подряд…


Мой Сад, разлад мой, пасмурные ивы
над прахом предков, в проблесках седин
шуршат, как гефсиманские оливы,
когда все спят, а Он – опять один,
отдавший всё в обмен на чашу скорби…


Зачем я здесь? В лютейшей из годин
Германия надеется на Горби,
шлет подаянье, чтоб скрепить Союз,
где хлеба что песка в пустыне Гоби,
да нет в помине рукотворных уз.


Зачем я здесь? зачем я там? Нигде
же с Креста в глаза не смотрит Иисус.


Мне детство вспоминается всё реже;
всё режет по живому – взгляд, упрек,
поступок и проступок; на Манежной
крутого честолюбья снежный волк,
и не упомню ни одной минуты,
когда я был – и был не одинок…


Аллах, Всевышний, упаси от смуты!


Душа моя разъята на куски,
не потому, что времена так круты,
а потому, что мозг зажат в тиски:
слова, как розы в миг полураспада
теряют смысл, тепло и лепестки…


Яви душе моей Единство Сада,
свое Единство, Господи Творец!
Мне в мире ничего уже не надо,
блажь отгремела, словно бубенец.
Но пронеси неслыханную Чашу
Конца Времен, когда пришел Конец…


Да, мы и заварили эту кашу.
Сварили зелье – совесть нечиста.
Неужто же мольбу глухую нашу
не примешь – так же, как мольбу Христа?


Неужто же с Голгофы нет исхода,
как избавленья не было с Креста?!


Свидетель злого нищенства народа,
и Очевидец Страшного суда,
взгляни, как немцев балует природа,
как в Рейне полно плещется вода,
как расцветают яблони, не веря,
что вдруг пришли Остатние Года…


Былая жизнь, сплошная ты потеря,
досада и печаль: была – и нет…
Так жили-были, по соседям меря
чего нам недодали за сто лет.


Но кто почуял приближенье Зверя?
(Печать Аллаха на Звериный След.)

Чаша
Распятие


Ты проглядел, Свидетель, все глаза,
пока в Отчизне выплакали очи
на лики, ордена и образа
пророков и предстателей… Короче,
пока молились знакам в пустоте,
да так, что и молить не стало мочи.


Их множество, но все они не те,
когда стоят промеж тобой и Богом:


Иисус Христос не умер на Кресте.


А посему – вся жизнь была прологом
к тому, чего глазам не увидать,
чего не изложить житейским слогом.
чего не укупить и не продать,
что уловимо только зреньем сердца
и потому зовется – благодать…
О Господи, яви единоверца
из очевидцев Страшного суда,
что крестный путь Святого Страстотерпца —
через Голгофу – долгие года
еще продлился – в Индии, в Кашмире,[41]
средь мук и мессианского труда!


Но там, где тайно грезят о кумире,
где в Небо шлют посредников тишком,
боясь, что слишком пакостили в мире,
чтоб к Богу обращаться прямиком,
такою буду яростью обложен,
что проще враз облиться кипятком…


Аминь. Безбожный опыт подытожен.
Дорогою Бог ведает, куда
иду, и сколько этот мир ни сложен,
он только испытаний череда;


Нет никого меж мною и Всевышним;
так я свободен не был никогда…


Сюжет, катарсис, жанр – всё стало лишним,
когда с Голгофы есть исход в труды:


Свидетель, подивись германским вишням,
зацветшим у торжественной воды:
весь мир – един, как зеркало Аллаха,
и Рейн струится в горние Сады,
впадая в небо со всего размаха,
как день впадает в год, а год – в судьбу.
а страхи Карла Орфа – в страсти Баха…


Среди квазиязыческих табу
нет меры ни деньгам, ни празднословью,
но жизнь – жива, как Иисус в гробу,
врачуемый бесстрашьем и любовью:
кому потребен одинокий склеп
в ночь на субботу, темную и совью?
Пилат был осторожен, но не слеп,
чтоб не увидеть в Иисусе – Света:


«…жене приснился сон – он был нелеп,
как, впрочем, сам пророк из Назарета;
молила о пощаде жизни сей;
и тот, Аримафейский, член Совета,
Иосиф, чуть ли сам не фарисей,
просил… Сны – спорны, явь – неоспорима.
Не хочется никак дразнить гусей:
опять гогочут о спасенье Рима:
«Распни, распни его!» И мы распнем.
Но – в Пятницу, часа на три, терпимо,
пусть повисит им на потеху – днем,
а на закате – праздник и Суббота, —
кому вдомек печалиться о нем?
Блюсти Закон Субботы – вот забота,
а по Закону техника проста:
запретна казнь, как всякая работа,
а посему – казненных снять с Креста,
для верности сломав им ноги, или…»


«Эли, Эли! – уже спеклись уста, —
лама сабахтани… Они – убили.
Неужто гефсиманские часы,
молитвы, слезы, скорбь – крупицей пыли
легли, не в силах колыхнуть Весы?
Молю, в жаре и горе умирая.
жар остуди – хоть капелькой росы!»
И – над библейской выжженностью края,
над пощаженной овцами травой,
буграми, что лысели, выгорая, и над Голгофой, то есть Головой,
вдруг содрогнулись небеса от ливня,
и слой земной в сердцах нашел на слой…


Сгустилась тьма. И холмы, и долина,
в грозе землетрясением грозя,
вновь дрогнули – и зрителей лавина
по глине в страхе вниз и вниз скользя, —
скатилась в город, к Пасхе, к опреснокам…


Во тьме Субботы пропустить нельзя:
накажет Бог и праздник выйдет боком.


Осталась лишь языческая рать,
люд провожая недреманным оком.


«Добить распятых!» Голени ломать —
обыденное дело при распятьях…


«Все, все сошли с горы – и даже Мать,
не говоря уже о кровных братьях.


Ученики… Апостолы… Сошли…


Один – в злословье, в муках и проклятьях.
Один – среди людей своей земли,
где «проклят всяк, повешенный на древе», —
сим умерщвленный: Господи, вдали,
в дверях бессмертья не встречай во гневе,
за то, что искушенья не стерпя,
уговорят молиться мне и Деве…


Я ныне вижу всё – через Тебя.


Воззвал я – Ты услышал, Авва, Отче!
В тех, гефсиманских, кущах, торопя
Твое участье, я страдал жесточе
сомненьями, чем язвами креста…


Молю всей жизнью – сделай путь короче
в обитель ту, что от страстей чиста…


На счастье – Муку шлешь: сквозь слезы четче —
Свет, Милость и Любовь – дорога та…»

Чаша
Избавление


«Он умер». – «Как, уже? Но как он мог?
На то и крест, чтоб на неделю мука!» —
«Он мертв, затем и не сломали ног…» —
«Ах, так…» – «Он мертв, легионер порука,
который уколол его копьем:
распятый мертв – он не издал ни звука». —
«Я не велел снимать его живьем». —
«Нет, прокуратор. Но и мне не внове
трудиться с прокуратором вдвоем
во славу Рима в Иудее скорби.
Он мертв». – «Итак, закрытие трех дел». —
«Вот разве только истеченье крови:
кровь не течет струей – из мертвых тел.
Но, впрочем, там недоставало света…» —
«Где тело?» – «А его забрать хотел,
коль помните, Иосиф, член Совета.
Вне подозрений – честный иудей.
Он убран с глаз, не пострадала смета,
и рядом не замечено людей.
Лишь тени в белом, но они – лишь тени,
без имени и без своих идей…»


Свидетель, в рейнских вишнях и в сирени,
вблизи Собора и Конца Времен,
сопоставляй событья до мигрени:
куда идти? На юг – синедрион,
на запад и на север – вновь распятья,
лишь на восток и мог податься Он…


Проверь, Свидетель, прежние понятья:
в Эммаусе, держа свое в уме,
воскресшего, его кормили братья…


Он ел – Пророк, Учитель, Свет во тьме,
Он шел – пешком. Он ждал их в Галилее;
Он язвы от гвоздей являл Фоме.


Ветр с Рейна цвет вишневый по аллее
разносит с белозвездного куста…


Блажен, кто ищет истины в елее,
блажен, кто вдаль уходит от Креста,
и жизнь – жива, как мученик Иона,
побыв в гробу, как в чреве у кита…


«Вникаешь в Сад, и, жмурясь ослепленно,
отождествляешь в радуге ресниц
пунцовый блеск таежного пиона
с тропическим багрянцем заграниц, —


и, словно вал вселенского сознанья,
восходишь в небо – простираясь ниц…»


И вот – горит сквозь облака и зданья
другая скорбь – заря ль моя, свеча ль?


Свет Истины! К чему мне это знанье,
и без того тесна моя печаль,
и без того хандра моя нещадна,
люта, предсмертна, как родная даль…


Бьют по лицу наотмашь ветви Сада,
когда идешь сквозь мрак – на Южный Крест,
на детские мечты, на рок Синдбада,
считая ходом – рокировку мест:


еще не зная, что соблазн чужбины —
лишь макияж на ярманке невест.


…Когда глядел из аэрокабины,
за деньги вознесенный к небесам,
я мнил, что нахожусь в струе стремнины
и сводный брат обоим полюсам;
я озирал всю землю как родную,
века сверяя по ручным часам.


Я сам себя к минувшему ревную.
Как даль была проста, ясна, свежа!


Я совесть, как игрушку заводную,
подкручивал, усильем небрежа,
да пережал пружину ненароком:
весь мир – отчизна, родина – чужа.


Любое знанье мне выходит боком.
За каждый переезд и перелет
родной ли край, замучен чуждым роком,
убить – окстится, но распять – распнет?


Не отыскать в Единстве середины:
никто не знает, где и как умрет.


Цветов ежевесенние родины
рождают боль – от Кубы до Кобэ;
покуда Волга тащит в море льдины,
Рейн празднует весну сам по себе,
но здесь и там, где ни ищи опоры,
святая ложь играет на трубе.


А боль цветет, а боль рождает споры,
рождает тяжбы, ярость и хандру…


Что изменилось в мире? Те же горы
и те же долы, та же даль в миру
и те же духа тяжкие усилья —
взойти, как цвет вишневый на ветру…


Как снятая с креста, жива Россия.
Но вывод, как и прежде, свято-лжив.
Ну что с того, что чаемый Мессия
сошел живым с креста: опять надрыв,
опять – «тьмы низких истин нам дороже»,
и снова жить, всей лжи не отмолив?!


Свидетельствую днесь: всё строже, строже
и всё неотвратимей День Суда.


Никто же нынче не истец твой, Боже,
и я ответчик – за свои года,
за страх перед людьми, однако ныне
уже бояться некуда – куда?


Куда уж дальше? Кто еще в помине?
Кто в горечи да на свою беду
не пьет из Чаши собственной гордыни
забвенье дней, когда оно – в Саду,
а Сад – с тобою навсегда и дальше?


Всего и надо – с правдой быть в ладу.


Ты выпьешь всё, что намешалось в Чаше.
Но горечь – это знак, что смерти нет.
Что жизнью наворочено – то наше,
и будет только боль и боль в ответ:


Господь, при свете правды мир не краше,
но без нее – не дай мне долгих лет.

День живых


«Разомкнут круг, и вот – ни слов, ни вех.
Лишь иногда зову любовь с дороги.


Мир полон расстояний лишь для тех,
кому в нем мнятся идолы и боги.
Я нищ и не боюсь мирских потерь…


Лжет слух, лукавит зренье, часто ноги
несут туда, где лишь блазнится дверь
в другой мираж, и, как ни грезь спасеньем, —
со всех сторон навстречу дышит Зверь.


Лжет даже твердь, грозя землетрясеньем,
лжет вера в кровь, в чужбину и в народ,
лгут деньги и смущают опасеньем,
что Зверем запечатан оборот;


я нищ и слеп – порхает свет по векам,
но внутрь очей никак не попадет…


Не верю ни себе, ни человекам,
и на исходе двух третей пути,
душа родня лишь деревам и рекам
в просторах Сада: Господи, впусти
меня в мою же собственную душу!


И бьюсь в себе, как бабочка в горсти…»


Свидетель, мы прошли моря и сушу,
насколько разум подвигал к тому:
я нашего молчанья не нарушу,
мольбу о Чаше на себя возьму;
зачем в душе заглох мотив Изгнанья, —
не объяснить стороннему уму.


Пропало ощущенье опозданья:
пускай без нас уходят поезда.


Ведь ложь святая подменяет знанья
везде, куда ни занесет езда,
и нам довольно глубины колодца,
пока над головой горит звезда…


Святая ложь повсюду вместо солнца
и предлагает, если что не так,
взамен Единства – идола-уродца,
крест, серп и молот или прочий знак,
и, разделив людей, рождает смуту,
а вслед за нею наступает мрак…


И люд, не склонный к мятежу и бунту,
уже бежит, бросается подряд
в купе, в аэрокресло ли, в каюту
и мчится прочь, вперед или назад
уже неважно – к Рейну или к Инду —
спастись, укрыться, затомить разлад!


Люд снова прав. Люд празднует обиду,
как в юношах – обманку злой любви.
Пусть преуспеет – ну хотя бы с виду —
но с памятью не сядет визави,


иначе вступит в кровь сиротство Сада,
как сталось то в мечети Яссави.


Не становитесь, выпав из разлада,
собой самими – горше доли нет:
отступит всё – талант, судьба, услада
присвоенной свободы, – вступит Свет,
и взбесится сюжет, разрушит клетку,
все замыслы истопчет в полный бред.


…Мечась по Саду, вдруг отвел ты ветку,
и всколыхнул беспамятства дымок,
и обнаружил, прочим на заметку,
что ты везде постыдно одинок,
что мысль, в бега погнавшая, остыла:
ее ль ты прежде обороть не мог?


В отчизне все, как повелось, постыло
и скверно, как не изобресть врагу:
но есть так быстро переходит в было,
что умираем прямо на бегу.


Нас манит вспять, но не святою ложью, —
татарским скудным кладбищем в снегу.


Свидетель, мы привыкли к бездорожью,
по жизни приближаясь к двум третям,
но вняли, что, склоняясь к многобожью
и жертвуя сердца слепым смертям,
мир мчится мимо, нас не задевая,
и жмутся люди по своим клетям.


В Дни Страшного Стыда, в мгновенья мая,
на Рейне ли, на Майне, где-нито,
помстилась нам отрада дармовая
хоть раз пожить как люди, и за то,
как за презренье к стилю и сюжету,
помимо Бога, не простит никто.


Но кто и вправе призывать к ответу
за свет в ночи, заметный за версту,
за эту нелукавость рифм и эту
приглубую метафор простоту?


Никто ж из тех, кто в смертном видит Бога,
Единством мира жертвуя Кресту…


В кровь обдеремся – так легла дорога
сквозь чащу грозных образов нуля,
где заменяют нам лукавство слога
чересполосно небо и земля,
но каждый шаг ведет к Единству духа,
а мир не видит, о своем скуля…


Вовне людей – Сады, извне – проруха
пиров в годину Зверя: боль и блуд,
отечество – чужбина – проба слуха,
и всюду нуль с нулем слагает люд,
и всюду – люди, всюду человеки,
и для души повсюду лжив уют,


и где б ни выбивал у кассы чеки,
где б ни молил заемных благ земных,
мир единят лишь дерева и реки,
Сады и наше претворенье в них.


Мы не сведем правдивее итога,
ни дома, ни в изгнаньях проходных.


В конце чужбины, как в конце пролога,
забрезжил свет в моей людской тоске:
зачем же вспять меня ведет дорога
туда, где мир висит на волоске?


Но пусть молчаньем дальше длятся строфы:


след Иисуса явлен на песке
и в жизнь уходит от венца Голгофы.

Гавана – Кобэ – Москва – Сидней – Мюнхен – Москва, 1989–1991

ВОКРУГ ТУКАЯ
комментарии к любви

…Хочу написать что-то вроде «Евгения Онегина», но на татарский лад…

Из последних писем Габдуллы Тукая


…Я удаляюсь от треволнений любви, ибо счел я, что оборвать – качество прямо идущего…

Ибн Хазм. Ожерелье голубки


1912–1983

Прекрасен сад,
где бронзовый Державин —
или Гермес? – в осеннем сне листвы
задумчив, строг, еще не переплавлен
и – лавровый венок поверх главы!


Прислушиваясь:
что там шепчут боги?—
он держит в пальцах вечное стило.
Летит, алея, лист на складки тоги,
но зелен лавр, венчающий чело.


Весь в окиси, в сусальном свете солнца,
острее профиль гордого лица.
Сад угасает… Фонаря оконце
зажглось вблизи парадного крыльца
Дворянского собрания, чья арка
отбрасывает стрельчатую тень.
Стон вальса от Панаевского парка
достойно завершает долгий день.


Вечерний город башенок и шпилей,
решетчатых балконов, львиных морд,
застыл вкруг сада в совмещенье стилей,
губернской исключительностью горд.


Провинциальной ностальгией болен,
готов он возвестить во все концы:
союзны с позолотой колоколен
мечетей азиатских изразцы!


Он вправду обстоятелен и четок,
тосклив, как в небе – угол журавлей,
вечерний город флюгеров-трещоток,
чугунных кружев, кованых решеток,
трилистников, узорных вензелей…


Не пощадив допушкинской элиты,
прошли года. Исчез в Казани сад.
Из статуи подсвечники отлиты,
никто не знает, где они лежат…
Казанский старожил, эпикуреец,
вознесся в голубые небеса…
Унылый Ганс, военнопленный немец,
воздвиг на месте статуи леса:
конвойный ВОХРа гнал – или досада
храм оперы сложить по кирпичу, —
возник взамен державинского сада
театр как дань скрипичному ключу.


Виток диалектической спирали,
осенней охры проколов листок,
донес его из той вечерней дали,
где, неподкупен, нежен и жесток,
прислушиваясь: что там шепчут боги? —
Державин держит вечное стило.
Окислясь, зеленеют складки тоги,
венчает обруч лавровый чело.


Кто скажет мне, я был или казался?
Зачем, куда Казанью ни иду,
преследует меня рыданьем вальса
оркестр в давно исчезнувшем саду?


Его надрыв печали предвоенной,
поддержан чистой полковой трубой,
плывет по вечереющей вселенной
в преддверье самой первой мировой…


Два времени, два мира ощущая,
терпя эпох трагический разрыв,
я слышу, как, пространство освящая,
звучит валторны и трубы надрыв,
но тут же как непостижимый ребус
для постцусимской памяти людской,
оглоблями снимая ток, троллейбус
шуршит на бывшей улице Лецкой…
На крыше флюгер заменен антенной,
но – из былых тревог, издалека
плывет по вечереющей вселенной
вселенская гражданская тоска.


Жизнь уплывает, как песок сквозь пальцы…
К истокам возвращаются опять
дом Кекина и здания-скитальцы,
плывет и уплывает Время вспять,
сливаясь в синеве с вечерним светом,
мерцающим, как звездный ореол,
плывут жасмины с бронзовым поэтом,
Дворянское собрание, костел…
Колеблется мираж, как дымка сада…
Мир, стронутый валторной и трубой,
плывет, со щедрой мощью водопада
всё сущее сроднив между собой…


Я недвижим в потоке, свет струящем;
вселенского родства вбирая суть,
могу на то, что бросил в Настоящем,
из Прошлого мечтательно взглянуть.
Мое виденье вечное – воскресло…
Подумав, не сошел ли я с ума,
увижу въявь державинское кресло,
окину взглядом купы и дома,
услышу «Вальс маньчжурский» —
гвоздь программы:
рыдает духовой оркестр в саду.
Блюдя благопристойность классной дамы,
строга Казань в двенадцатом году.


Увижу, что охвачена движеньем
провинция живучая моя,
которую с постыдным небреженьем
винил в гражданской лени бытия,
в невежестве, в наиве, что еще там?!
Ан нет! Боготворит она прогресс!
Дань отдавая первым самолетам,
чтит протяженность транссибирских рельс!
Что до сознанья истины, спроси мы —
ответила б вопросом на вопрос:
она еще не знает Хиросимы,
но ведает, как страшен взрыв шимоз…


В Грядущем – горе ближнего не внове,
хоть перед ним склонили мы главу.
В привычке к телесмерти, телекрови
исчезло состраданье наяву.
А здесь?
Не знаю.
В предвечерней рани
вне Времени проник я в бытиё,
чтоб ощутить величие Казани
в лице поэта вечного ее.


Державин?
Вот лицо его литое.
Певца Фелицы предок – был мурзой.
Он жил, – катилось время золотое
из глаз татарских терпкою слезой;


Казань изнемогала, как в пустыне,
себя не помня на родной земле,
где памятники грезятся мне ныне —
Дердменду, Кандалыю, Акмулле…


Но не Державин был ее поэтом,
хотя и всемогущ глагол времен,
хотя горы алмазной зыбким светом
его забытый гений озарен!


Иное имя вечности известно,
сумевшее сквозь предрассудков гнусь
в одном стихе возвышенно и честно
объединить Татарию и Русь!


Оно – грядущей истины предвестье.
Глаза – горе! И сквозь туман вникай,
как в небе загорается созвездье:
Державин… Пушкин… Лермонтов… Тукай.


Он предо мной возник звездой эпохи,
рожденной озарять и гневом жечь!
Здесь ни при чем чахоточные бронхи,
здесь космос претворен в живую речь!


Но на Земле – оказия какая —
хотя уже разверста в космос даль,
искать вокруг Державина Тукая
бессмысленно и, право слово, жаль…


Страданию причастен и надежде,
он – Человек. Я плакал бы о нем,
когда бы тем не потакал невежде
там, в Будущем всеведущем моем…


Облокотясь о мокрую ограду,
почувствую, что жив жасмин сырой…
Тукая не спасти. Он выбрал Правду.
Но жив его несбывшийся Герой!


Найти Героя!
В пелерине штатской,
уверенный в себе не по летам,
спускаюсь я к вечерней Рыбнорядской,
преследуемый вальсом по пятам…


1983

Тот, кто был мной,
в слезах проснется,
насилу веки приподняв:
как бы на свет со дна колодца
из полусна вернется в явь…
Напомнив, что в реальном мире
тревожно, судя по всему,
почудится в пустой квартире
всхлип одиночества ему,
как продолженье сна, в котором,
невыносима и резка, его протяжным коридором
вела вселенская тоска,
а вышел он – в такыре мертвом,
где, одинокий, словно вздох,
среди пустыни в прахе черством,
чернея, рос чертополох.
Пространство было безучастно.
Он крикнул, – птицею с гнезда
унесся крик
и только ясно
мерцала льдистая звезда…


Тот, кто был мной,
встает с постели,
закуривает натощак,
заботы грянувшей недели
раскидывая так и сяк,
на талисман глядит спросонок:
на телевизоре, умыт,
с цветком за ухом
поросенок
резиной розовой блестит.


Год Кабана: листва летает
за окнами во всей красе,
шумит, шуршит, не умолкает
Волоколамское шоссе;
кончается тысячелетье
столетьем войн и скоростей,
даря истории бессмертье
стыда предательств и страстей,
паденье и величье духа…


Тот, кто был мной,
включает газ,
на кухне слушая вполслуха
передовицы парафраз,
из пиалы пьет чай вприглядку,
хотя давно, само собой,
варить научен яйца всмятку
командировочной судьбой.


Он одинок, – читай, в разводе,
но, смех и грех, еще влюблен.
Тип, исчезающий в природе,
всего вернее – это он.


И то сказать – смотри в начале —
не тем же озабочен век,
что просыпается в печали
отдельно взятый человек!


Смысл повести – в густой интриге.
Печалью не смутить в цвету
нас, прописавших в Красной книге
честь, благородство, доброту.
Есть мир иной? Свежо преданье!
Тот, кто был мной, – не свят и сам.


На чем построить жизни зданье?
Отмщенье мне – и аз воздам.
Но всё же он не черный ёрник,
хотя соблазн к тому велик, —
интеллигентный бедный Йорик,
мечтатель и читатель книг…


Бывает ли здорова совесть?


Интрига сыщется сама.
Начала века, скажем, повесть
непредставима без письма.
Тот, кто был мной, – смешной влюбленный.
Он убежден – там, вдалеке,
слова любви неразделенной
свежи на гербовом листке.


Любовь моя, не стало писем,
способных дать душе понять,
что время распускаться листьям,
что время листьям опадать…
Забыто древнее искусство,
ленивы сердце и рука.
Зависит искреннее чувство
от телефонного звонка…


В какой командировке хмурой,
в какой гостинице глухой,
вздыхая тяжко над цезурой,
тот, кто был мной, писал домой?


Ведь было: струи Улалушки
подсказывают слог письма,
но звездным голосом кукушки
прошита бархатная тьма,
но птица вещая, святая,
напоминает что ни ночь:
в отрогах Горного Алтая
его сомненьям не помочь.
Застыло ветра дуновенье.
Не шелохнутся тополя.
Сказав: остановись, мгновенье! —
заснула древняя земля.
Навеки в избранном порядке
застыли верхние сады,
где ландыши цветут на грядке
средь ревеня и лебеды…


Желты пушистые соцветья —
так зреет корень золотой,
и можно вспомнить междометья
в честь жизни мудрой и простой:
с зарей вставать, ложиться в восемь,
встречать усердьем вечера,
семьей картошку рыть под осень,
вдыхая острый дым костра,
растить детей, не ведать срока,
в какой расстаться суждено,
и впрок из яблочного сока,
готовить на зиму вино…


Июнь Алтая. Звезды – прозой,
кукушка – в избранных стихах…
А корень нежно пахнет розой,
весь исчезая в лопухах,
как в белой полости конверта
навеки исчезает лист…


Тот, кто был мной, не ждет ответа.
Но перед совестью он чист.


А все ж вернее – ждать бессонно,
глядеть на горы сквозь окно, —
истошный окрик телефона
впотьмах разбудит всё равно.
Надежды и нежны, и кротки.
Как одинокий лепесток,
лег на столе
междугородки
пронумерованный квиток.


– Кому ты нужен?! – спросит голос.
– Я всё равно к тебе вернусь…
В мембране пальцем щелкнет Хронос,
гудки забьются, словно пульс…


Ночь, тишина, и небо звездно,
и на горах черны леса,
орать, кричать, аукать поздно
за часовые пояса!


Тот, кто был мной, в себе не волен.
Забыв про вожделенный сон,
он тяжкой ненавистью болен к тебе,
безвинный Эдисон!


Чужая каждой клеткой нерва,
противна черту самому,
какая взбалмошная стерва
сейчас ответила ему?!
Бесовскою какою силой
он в средства связи вознесен,
тот гробик чувств, где голос милый
и раздражен, и возмущен?!


Тот, кто был мной, не помнит горя.
О прошлом вспомнив невзначай,
настойку золотого корня
по капле подливает в чай
и думает, былой завистник, —
с каких явился берегов
жарка оранжевый трилистник
в узоры волжских ичигов?[42]


Быть может, на телеге гунна,
сибирских царств месившей грязь,
приехал он, в тайге бездумно
к оси колесной прилепясь?
Не потерялся ненароком
прародины алтайской дар:
остался Шамбалы намеком
в узорных ичигах татар…


Тот, кто был мной, еще историк,
не разуверился, хотя
над ним смеются все до колик:
мол, совершенное дитя!
Он, гордый прозвищем Шамана,
по древнегуннскому пути
от Пазырыкского кургана
мечтает к Булгару прийти…


Татарин, просто и толково
живущий в матушке-Москве,
он нанизать мечтает снова
нить бус, просыпанных в траве…
Так, в поиске, несовременном,
проверив худяковский миф,
он сходство выискал в Блаженном
с мечетью древней Кул Шариф,
да, в Третьяковке – в злом обмане
или в неведенье святом —
икона «Взятие Казани»
ему поведала о том!


Храм – победителю награда
и знаменье его труда,
и зашифрована осада
в церквах Блаженного… Да-да,
решали зодчие задачи!
Чтоб царь не гневался на них,
его казанские удачи
расписаны по дням святых…


А дальше – россыпь многоточий,
и утверждать я не берусь,
что сплавил гениальный зодчий
в одно – Татарию и Русь,
хотя еще в далеком веке
трудами крепостных Емель
воздвигнут профиль Сююмбеки[43]
над Боровицким въездом в Кремль!


Тот, кто был мной, в своем вниманье
к Истории – понять успел
святое двух культур слиянье,
которое Тукай воспел,
что ж до «шаманства», – обретая
талант, неведомый уму,
в глухих урочищах Алтая
он был причастен кой к чему…


Не изгоняет он ни бесов,
ни ревматизма из костей,
не веря в платных экстрасенсов
и сатанистов всех мастей,
но
всё же, сенсорно убоги,
о нем наслышаны, увы,
все оккультистки, бабы-йоги
атеистической Москвы…


Тот, кто был мной, куря беспечно
на кухне рядом с полкой книг,
десятым чувством понял: нечто
должно случиться через миг.
Земля ли встретится с кометой
или в окно влетит грифон, —
вдруг, скреплен синей изолентой,
очнулся красный телефон:


– Хорезмов дома?
– Да.
– Хорезмов,
ты нужен мне.
– Мария, ты?
Откуда вдруг?
– Из зала БЭСМов.
– Как гений чистой красоты…
– Оставь свой треп, скажи толково:
свободен вечером?
– Всегда.
– Мы можем встретиться в Кусково?
– Так далеко?
– А, ерунда!
Ты что, забыл?
– Нет, помню. Даже…
– Так в семь у домика Петра!
– Голландского?
– Да-да!
– Но как же…
– Прощай, к машине мне пора!
Сообразив, что нынче нужно
обегать в спешке десять мест,
тот, кто был мной, идет на службу:
кто не работает – не ест.
Скажи, оказия какая!
Он в рыжий кожаный портфель
бросает книгу про Тукая
из биографий ЖЗЛ;
боясь шумнуть, он втихомолку,
надев из серой замши клифт,[44]
дверь закрывает на защелку…
Исправен в кои веки лифт.


1912

Ведут меня любовь, надежда, вера
по Рыбнорядской через темноту.
Деревья Николаевского сквера
окутала печаль моя в цвету.
Направо, – часть казанского позора, —
где век назад еще шумел посад,
Поганое и Черное озера,
забыты думой городской, лежат.
Восходит слева Малая Лецкая:
по камешкам ручей бежит рекой…
Казанцы за столетье до Тукая
прозвали эту улицу Лядской.


Искать Героя? По каким палатам?
Не в клубе же приказчиков в сердцах!
Тукай, хоть и родился демократом,
особого был мненья о купцах!
Там, в мире накладных на рожь и мыло,
интеллигентность числится грехом.
Герою суть мещанская постыла.
Взойдем на университетский холм…


Иду бок о бок с университетом;
сед белоснежно, умудренно-стар,
он благодатным просвещенья светом
не балует евреев и татар.
Его ансамбль разыгран как по нотам.
Напротив, весь в гирлянде балюстрад,
Ушковой дом с декоративным гротом
по Воскресенской раскатал фасад…


Иду по главной улице Казани.
Она погружена в осенний транс.
Гляжу на зданья, вижу, как в тумане,
из вещих звуков слышу только вальс…


Храм Воскресенья – никакого вида.
Зато вблизи, поставлен на гранит,
бюст гения, соперника Евклида,
здесь память о геометре хранит.
Татарская столица отчего-то,
как древний Рим, возникла на холмах.
За Ксенинской гимназией болото
броженье может поселить в умах,
но нет ума, и гимназистки кротки…
Включился звук, рассеялся туман!


Всё тот же вальс, и шумные пролетки,
и смех в садах, и праздность горожан!
Сегодня уж никак не воскресенье,
так отчего же, с радостей каких,
вершится безнадежное веселье
на улицах старинных городских?!


Ах да, подкоп и взрыв кремлевской мины,
Иван и Курбский, грозная заря!
Казань справляет нынче именины.
На улицах – второе октября.


Казань-то именинница, а, братцы!
За экипажем катит экипаж
туда, где наподобие палаццо
огнями блещет Городской Пассаж,
где ресторан Французского отеля,
дверьми сверкая, манит едоков
откушать устриц в предвкушенье хмеля…


Я следую за цокотом подков…


А впереди, обуреваем злостью,
Мергасовский минуя особняк,
идет Герой, стуча изящной тростью:
крахмальная манишка, феска, фрак.
Закручены усы, черны, как сажа,
но бледностью отмечено лицо.


Зайдем за ним в зеркальный зал Пассажа.
Швейцар уже выходит на крыльцо…


Теперь – не потерять его фигуры!
Пассаж аляповат и бестолков.
Сверкают золоченые амуры
на завитой лепнине потолков,
а зал – битком: здесь офицеры, франты,
биржевики и дамы: о ля-ля!
С подносами бегут официанты,
лавируя искусно и руля,
и здесь не европейские задворки:
всё чистотой блистает на столе.
Не «ланинское», а «клико» в ведерке
морозится и – розы в хрустале!


Туда ли я Героя ввел как брата?
В стихах Тукая – прецедента нет.
Татарин – это чадо шариата?
Но наш Герой – почти интеллигент.


Реального не презирая мира,
Тукай творил, и, вечное любя,
в гротескном описании трактира
превосходил он самого себя.
Но всё ж в двадцатом веке видел гений
татар, вкусивших от заморских стран,
поэтому Героя без сомнений
ввожу я в новомодный ресторан…
– Камиль, салям алейкум! Где вы были?!
– Друзья мои, алейкум ассалям!
Я извиняюсь…
– Друг любезный, ты ли?
Дай полюбуюсь: хват!
– Спасибо вам,
довольно мне вина…
– Где, малый, карта?
Лицом, надеюсь, не ударишь в грязь?
Мы – друга угощаем! Где цыплята,
где стерлядь, где икра?!
– Щас, вась-сиясь!
– Ты опоздал, мой друг.
– Хвала Аллаху,
что я пришел!
– Случилось что-нибудь?
– Да я в участке натерпелся страху,
арестом пригрозили…
– В чем же суть?
– А суть – в статье газетной.
– Ясно дело.
Но штрафом ты отделался?
– Мой друг,
когда была статья?
– На той неделе,
но всё же спохватились…
– В Оренбург
перебирайтесь! С вас, наверно, хватит,
не связывайтесь с этими людьми!
Закир-абзы всегда за вас заплатит,
как платит за Фатиха Карими…
– Дердменд?
– О да!
– Богач, поэт, издатель…
– Он добрыми делами знаменит.
Татарской публицистики создатель,
неоднократно он спасал «Вакыт».
Отделываясь баснословным штрафом,
не позволял редакцию закрыть…
– Похвально! Может, нынче телеграфом
мне у Дердменда денег попросить?!
– Камиль, не смейтесь…
– Он – сторонник воли;
он – приисков хозяин золотых?!
– Философ, он не чужд гражданской боли,
об этом возвещает честный стих!
– Он – бай!
– Бесспорно, наш поэт не беден,
но был богат умеренно, пока…
– Но для поэта запах денег вреден,
о том твердят истории века!
– Я говорю, он получил наследство
от брата, ведь Шакир сошел с ума,
он капитал употребил как средство
свободным быть: тюрьма или сума
поэту не, должны грозить…
– Какая
возвышенная мысль, я восхищен!
А что сказать про нашего Тукая?
– Он – гений и, наверно, обречен…
– Здоров Закир Рамеев, вероятно…
– Ну что вы ощетинились ежом?
«Вакыт» ведь рассылается бесплатно,
к тому ж двойным – подпольно – тиражом!
– Я – друг Тукая!
– А не собутыльник?!
– Не ссорьтесь, господа, извольте есть.
Мне это слово – словно подзатыльник!
Не лучше ли дружить?
– Почту за честь.
– Так что Тукай?
– Неизлечимо болен.
В чахотке. Но безумно хочет жить!
– Он груб в стихе.
– А я судить не волен
того, кем надо только дорожить!
Больной и слабый, ритор и дидактик —
наклеиваем ярлыки, спеша!
Когда дойдет, как свет иных галактик,
до нас, что он – великая душа!
– Да, это подвиг: в грозном смертном страхе
еще – писать! Его стихи – как стон…
– Я вместе с ним работал в «Эль-Ислахе»
в труде своем величественен он!
– Гордец! Как вы, ища народной дани,
отверг он Оренбург, и вот – беда!
– Татарский гений должен жить в Казани!
– И – умереть?
– Да, если надо, да!
– Кто господин Камиль?
– А что угодно?
– Мне лично – так не нужно ничего.
– Тогда ты можешь прочь идти свободно!
– Меня просили передать письмо.
– Кто?
– Женщина.
– О!
– Сидя в фаэтоне,
записку наказала передать…
– У женщин ты, как видно, не в загоне,
роману приключение под стать!
– Не ёрничай, отстань, Аллаха ради!
– Да уж читай!
– Простите, эфенди!
Записку – вязью на листе тетради —
Камиль прочел веселья посреди.


Не в робком вожделенье, а на деле,
письму прилежно обучив детей,
арабской каллиграфией владели
тогда татары все с младых ногтей.
От глупости невежду не спасала
витиеватость букв, верней всего:
Татария читала и писала,
не сознавая духа своего.
Но всё ж ученье – свет! Таким побытом
народ во все исламские века,
каким бы ни писал он алфавитом,
всё ж ощущал могучесть языка.


1983

Есть память рук у пианиста:
спустя года и тяжкий труд,
он, зрелый муж, сыграет чисто
забытый в юности этюд…
Хорезмов, завершая в спринте
хлопот необходимый круг,
не заблудился в лабиринте
вокзальной толчеи: на юг
летел по Курскому без слова,
как наделенный парой крыл,
хотя дорогу до Кускова,
он, думал, начисто забыл.
Полет не возымел значенья:
до встречи оставался час.
Добрался он без приключенья
до электрички, только раз
был остановлен гражданином
в начале спешного пути:
кавказский дед с цветным хурджином[45]
спросил, как к Сталину пройти…


Он в электричке до Кускова
устроился, достал очки…
Орали песни Пожлакова
из стройотряда бодрячки…


Потом один во мгле вагона
рассказывал, как бич босой
кормил собачек Омолона
оленьей черной колбасой…


Хорезмов углубился в книгу,
о хрупкой грезя тишине…
Путь пролетел подобно мигу:
мелькнула Чухлинка в окне,
и, очарованный, червонный,
кусковский замаячил парк…


Платформа с грубою вороной.
Осенний возмущенный карк.


Он озирался удивленно
в округе счастья своего,
помимо красной кроны клена,
не узнавая ничего.


Склеротик, но в пределах нормы,
запамятовать он не мог,
что в трех минутах от платформы
звенел морозный теремок,
где стала в зимние ненастья, —
огонь в печи и тишина, —
Мария, бледная от счастья,
надежней, ближе, чем жена…


Он верил – память обратима:
всегда над низкою трубой
струя сиреневого дыма буравит
воздух голубой…


Однако улицы прогулок,
колонок сильная вода,
продмаг и Кетчерский проулок
исчезли, ахнув в никуда!


Теперь, очищен к славе вящей,
в сиянье голубой воды
парк свой гербарий шелестящий
прещедро сыпал на пруды…


Кленовый лист на нитях тины
горит, как спасская звезда…
Ценил орел Екатерины
убранство своего гнезда,
в котором крепостной Растрелли
мог, бытия поняв тщету,
не бытовые видеть цели,
а совершенства красоту…
В просторном парке стало пусто,
но ясен мысли мудреца
пример искусства для искусства —
ансамбль кусковского дворца.


Белели статуи на воле.
Белел в коллекциях дворца —
бисквит[46] Шувалова,
но возле
оранжерейного крыльца,
чертополохом обмирая
в тоске сбывающейся сна,
стояла в сумраке сырая,
колюче-черная сосна…


Мираж, на истину похожий,
и цепь каслинского литья…


И ощутил Хорезмов кожей
боязнь вблизи небытия,
когда почувствовал пространно,
что воздух пристально суров,
непреходяща, постоянна
угроза войн и катастроф,
что сквозь покров полиметальный,
в далеком космосе незрим,
глаз призрачный, зрачок хрустальный
следит со спутника за ним…


Он, восходя по нити взгляда,
увидел ясно пред собой
планету в ауре распада
кроваво-черно-голубой,
припомнив: …неба содроганье,
и горний ангелов полет,
и дольней лозы прозябанье,
и гад морских подводный ход…


Но тут же, словно окликая
пророка Пушкина, извне
вдруг зазвучал аруз[47] Тукая,
его баит[48] о Судном дне!
При чем здесь времени приметы,
когда, томимы тишиной,
душою чуяли поэты
грядущий страх перед войной!


…Согласно смертоносным рангам,
в сети радаров и антенн,
сося горючее по шлангам
из недр летающих цистерн,
над океаном и над сушей,
когда восход,
когда закат,
суля погибель жизни сущей,
бомбардировщики летят…
На крейсерах, подводных лодках,
которым имя – легион,
в нацеленных боеголовках —
зародыши бесцельных войн!
В каком нездешнем озаренье,
в каких прозреньях колдовских
поэта внутреннее зренье
провидело тех гад морских?!


Хорезмов обостренным знаньем
сознал, в пространстве растворясь,
что между ними и сознаньем
совсем не косвенная связь,
что смерть не обладает вкусом,
что миг ухода в жирный дым
он сам отщелкивает пульсом,
как механизмом часовым…


Закат алел на небе марко.
Светлее стала голова.
Неспешно мирный вечер парка,
шурша, вступил в свои права.
Прощальным светом и любовью
пролился воздух и, щедра,
зашелестела под рукою
сосны шершавая кора…
Подумал он, что нет предела
терпению. Важней всего
свое исправно делать дело —
и всё, и больше ничего.
Следить из капитанской рубки
почетно, если уследим,
но из всемирной мясорубки
никто не выйдет невредим…


…Хорезмов повернул направо:
прямоугольна и верна,
глубоководная канава
мостком чугунным снабжена.
В глуши кусковского пленэра
она
дагерротип Руси
хранит, как желчный лик Вольтера —
фотобассейны Сан-Суси.


Здесь прусский дух, здесь грустью пахнет!


Вблизи дворцового двора
стоит – иной, увидит – ахнет:
строенье памяти Петра!..
В чащобе лип вечерне-ржавой
изяществом тревожит глаз
голландский домик двухэтажный,
краснокирпичный (как лабаз;
скорей, как церковь. Богомазы
не знали на Руси вовек,
что церкви превратит в лабазы
свой, кровно-русский человек,
что духа, разума калека, —
отмщенье мне – и аз воздам! —
в борьбе за идеалы века
торгующих загонит в храм!
Хорезмов не судил былого,
и права не имел судить.
Зачем судачить бестолково
и огороды городить,
ведь если ты и горд, и молод,
не руша храмов на крови,
построй великолепный город
и новым словом назови!).


Сев на скамейку возле зданья,
Хорезмов снова в книгу вник.
Каприз Марии – опозданья.
Он к опозданиям привык.
На небесах чертили птицы
строение воздушных жил…


Прочтя последние страницы,
Хорезмов книгу отложил
и закурил и в зыбком свете
увидел шпилей острия…
Была страшней гражданской смерти
ложь прожитого бытия.
В стране бетона и металла,
реальных ценностей людских,
он видел то, чего не стало
на стильных стогнах городских…


Висело бахромою лета
в кустах паучье макраме.
Обложка книги про поэта
отсвечивала на скамье,
где с обреченностью мессии,
сосредоточен и сердит,
не пасынок, но сын России,
он с фотографии глядит.


Сворачивая листья в трубку
на доме ветер, вездесущ,
как фиолетовую юбку,
вдруг завернул нависший плющ,
взмахнул ветвями желтых ветел,
неописуем и щемящ,
и тотчас мой герой заметил
Марии ярко-синий плащ.


Как под прицелом кинокамер,
вся в кадре – словно бы всерьез.
По-прежнему под Роми Шнайдер
укладка солнечных волос.
Смешной берет на лоб надвинут,
и плащ по моде расклешен,
и независимо откинут
и бел с изнанки капюшон.
Мария, Господи Исусе!


– Хорезмов, ждешь? Прости, дела.
В твоем ли я одета вкусе?
Старалась…
– Ты зачем звала?
– Дай отдышаться хоть, всегда ты!
Ведь есть же некий этикет!
Ты что, не помнишь нашей даты?
– Забавный на тебе берет.
– Модель «Невинность»! Ну серьезно,
забыл второе октября?
– Я помню. Ехать было поздно,
пришлось остаться у тебя.
– Пришлось?!
– Ну, привалило счастья,
казалось, выше головы…
– Да, принял рыцарски участье
в судьбе соломенной вдовы!
– Поступок юного дебила,
но для меня была тогда
открытьем – ты.
—…А не любила тебя,
наверно, никогда,
я поняла.
– Не новость это.
– Ты – умный.
– Не пытаюсь скрыть.
– А где провел ты нынче лето?
– Зачем – звала?
– Поговорить,
в душевной обстановке. Надо,
чтоб в сенсорный вошел ты раж,
помог мне силой жеста, взгляда…
– К чему весь этот антураж?
Не знахарь я!
– Что здесь такого?
– Умеешь ты зажать в тиски.
Но для чего мы здесь, в Кусково?
– Не здесь ли были мы близки?
Ты здесь вернее влезешь в душу,
хотя, конечно, ты злодей!
Я нахожу дорогу к мужу —
пусть бывшему – через людей!
Живу два года и не знаю,
что ты, Хорезмов, «сенситив»!
Не мог сказать? Не понимаю…
– Ну, не настолько я ретив.
– Ты видишь ауру?
– Немного.
Под настроенье.
– В этом суть.
Пока не ощутил ты Бога,
поговорим о чем-нибудь…


в пространстве
душевного косноязычья и тени осенней
ты – свет георгина
клинок лепестка на рассвете
звездное лезвие детства
и сон
запевающий в чертополохе сознанья
в татарнике слова
вдали в между-речье
Мария
луга в медунице кипрее
шиповнике диком
радоновый ключ голубой
в детстве прощание
с первым увядшим соцветьем
Мария за гранью стекла


и Август сливается с месяцем Девы
амебой возврата
в нетленную цельность стекла


и красное платье о свет георгина
и белое платье
прозрачное сердце Мария
о сердце Мария в тебе
сквозь тебя
небесный жасмин отцветает
но так горячо за стеклом


Пройдемся лучше.
– Я согласна.
А что за книга?
– ЖЗЛ.
– Ту-кай? Не знаю.
– И напрасно.
– В образовании пробел.
Вот расскажи о нем покамест:
кем был, что делал… Где он жил,
кого любил?
– Не знаю, каюсь.
Но женщин, впрочем, не любил.
Одну лишь девушку биограф
с ним сопрягает…
– Кто она?
– Здесь больше праздных разговоров.
Одна татарка, Зайтуна…
Он смерть предчувствовал с рожденья,
изгой и круглый сирота…
– И всё ж, фригидность поведенья
довольно странная черта…
– Он был поэтом. А поэтам
возможно жить вне смертных тел.
Он был велик.
– Как Пушкин?
– Где там!..
А впрочем, может быть, успел.
Тебе не холодно?
– Прохладно…
Над сталью светлого пруда
ворона каркала надсадно,
предвидя множество вреда
от зимних дней, грядущих вскоре…
Хорезмов и Мария с ним
шли одиноко в разговоре
вокруг пруда.
Тянулся дым
горящих листьев. Плыли утки.
Качала ялики волна.
– Смотри-ка, девять! Кончим шутки!
Скажи мне, чем же ты больна?


1912

Простясь учтиво, как прилично гостю,
покинув самолучший ресторан,
Камиль, стуча по тротуару тростью,
шел по Проломной к озеру Кабан.


Под праздник солнце закатилось рано,
коснулось в Мокрой слободе земли.
На куполах Святого Иоанна
кресты и полумесяцы цвели:
здесь издавна – в порядке полубреда —
соединяет неба пустота
пророчество святого Мухаммеда
с известным всепрощением Христа.


Здесь пастыри в миссионерском раже,
не уставая словеса плести,
стараются в церковном антураже
с татарами единство обрести,
хотя давно, без всякого насилья,
без крестного ли знаменья – везде
объединили с русскими усилья
татары в конском каторжном труде!


Тукай сквозь сволочь межплеменной розни
единство разглядел еще тогда,
когда вокруг уму чинила козни
российских черносотенцев орда!
Попов и мулл – хоть поменяй местами.
Камиль, с Тукаем разумом дружа,
взглянул на полумесяцы с крестами,
обителью старинной небрежа…


А ниже, близ Николо-Низской церкви,
визжал уже заезженный трамвай,
казанские сироты и калеки
толпились рядом – Господи, подай!
Гудел трактир Казанского подворья,
где выдворяли пьяных со двора.
Взлетел налево, на крутое взгорье,
проулок Воскресенская Гора,
но наш Герой свернул направо – к мраку.


Стихала постепенно суета,
поскольку пролегала по Булаку
татарская оседлости черта.


Центр города, давно и прочно русский,
отрезан речкой от мечетей, бань…
Ее воспел во время оно Курбский,
когда с Иваном воевал Казань.
От княжеских шатров они глядели,
как мерно по воротам бил таран…
Зачем, однако, в благородном деле
был нужен дипломатии обман?
Мерцает в исторической пустыне,
как зыбкий свет сквозь искаженье призм,
былиной не отмеченный доныне
Казани обреченный героизм…


Иван, как в гору по крутым уступам,
хозяин плахи, батогов, плетей,
вошел в Казань по неостывшим трупам,
казня безвинных женщин и детей.
В отместку? Не звучит ли это лестью?
Под стенами ходила рать на рать.
Война всегда война, и кровной местью
любую можно мерзость оправдать!
Зачем резня в Казани и коварство
служили князю? Тут – поди спроси!
Казанью повенчался он на царство,
великий государь всея Руси!


Булак, стрелою в озеро вонзаясь,
лежал полоской узенькой воды.
За ним горели, трепеща и маясь,
огни Новотатарской слободы,
где образом фольклора одиозным,
взмахнув крылами из последних сил,
татарский лебедь, разоренный Грозным,
гнездо в пустынном Заозерье свил…


Моста тоскливо проскрипели доски.
Камиль был озабочен, и весьма,
и приставом, чьи шутки вечно плоски,
и странным содержанием письма,
прервавшего теченье разговора,
о чем оно?
Герой смущен и хмур.
Он мимо мусульманского собора
спешит к себе в гостиницу «Амур».


Когда-то здесь за скромным дастарханом,
который не чета иным пирам,
сидел Тукай с Фатихом Амирханом.
Тукай всю жизнь живет по номерам,
меняя только вывески… Наверно,
давно свой дом приобрести пора!
Всегда живет он скудно или скверно,
великий странник в поисках добра…


Да, непонятно. Нет ли чьей интриги?
Дивятся все, кому ни расскажи!
Он регулярно выпускает книги,
расходятся мгновенно тиражи;
он мог бы жить и не делясь с друзьями,
ведь на коротком творческом веку
успел Тукай стихами и статьями
прославиться от Волги до Баку!
Но нет, он слишком щедрая натура.
Себе он много причинил вреда,
и честная, друзья, литература,
поэта не прокормит никогда!


Сенной базар не гомонит ночами,
поблизости Восточный клуб, вокзал…
Взойдя к себе, Камиль пожал плечами:
ну кто б, Аллах, еще вчера сказал,
что рядом, вдалеке от ресторанов,
на приозерной улочке Сафьян,
живет с семьей купец Сафа Хасанов,
из арских в прошлом вышедший крестьян!


Они всегда прижимисты, такие:
чтоб сэкономить гроши на свече,
кожевенные держит мастерские
Сафа-бабай на улице Кунче.
А набожен – уму непостижимо:
дивятся люди в пятничные дни,
как отрешенно шествует он мимо
с клюкой своей к мечети Марджани…


Плевать бы, что душа его нелепа,
но у Сафы-бабая есть семья.
За ним бедуют, как в потемках склепа,
две дочери – Марьям и Рамия.
Начитаны они, что, в общем, редкость,
но в доме Черный бай не держит книг.
Один Коран, и тот пришедший в ветхость.
Уверен склочный и пустой старик,
что слезы их – вода, слова – полова,
хотят учиться – прах, мечтают – пыль…


В своей статье промолвил два-три слова
о женском равноправии Камиль.
И фраза – из породы опечаток,
и написалась вроде бы сама —
штраф уплатил, и вызвали в участок,
лишь не хватало этого письма!
Однако слишком девочка рискова,
самой писать, позора не боясь?!
Камиль перечитал, вникая в слово,
арабскую затейливую вязь…


«…не знаю я, куда себя толкаю…
Как от стыда еще не умерла!
Хотела написать письмо Тукаю,
но испугалась: плача, порвала…
Прабабками нам этот плач завещан,
всё неизменно, как ты ни реви!
Тукай, наверно, презирает женщин,
раз очень мало пишет о любви!
Нет времени, хочу писать короче,
да вам известен образ жизни наш!
Я при огарке проводила ночи,
читая Загиду, Гыйффат Туташ…
Узнав об этом, на клочки с издевкой
разорвала мою тетрадку мать,
сказала: хочешь стать публичной девкой,
«в ряды податься», в Турцию удрать!
Избила, и сказать о том неловко,
а слезы – божьей назвала росой.
Осталась мне пеньковая веревка,
а не найду – так обойдусь косой.
Что делать мне? Стать чьей-нибудь невестой?
Аллах велик, но это сущий ад:
дрожмя дрожать за толстой занавеской,
не зная – хром жених или горбат…
Когда не стар – уже Аллаха милость,
но сватают по карточкам у нас.
Моя подруга голоса лишилась,
в лицо увидев мужа в первый раз!
Вы честный человек, мне рассказала
об этом сваха, что сейчас была.
Отец в мечети, и пустынна зала,
бумага предо мной белым-бела…
Я заперта! Сестра в отцовской воле.
В старометодном я живу кругу,
как белая береза в чистом поле,
немного не по макушку в снегу…
Вы по сугробам протоптали тропку,
читала, каждой радуясь строке:
отец принес газету на растопку,
да невзначай забыл на сундуке…
Родители домой вернутся скоро,
я только мрак предвижу впереди.
Вот почему я, не страшась позора,
решилась написать вам, эфенди…
Жива покуда волею Аллаха,
пишу, покамест не стряслась беда:
письмо вам передать хотела сваха,
она ко мне приходит иногда.
Что делать мне? Куда бежать отсюда?
Сгораю от стыда и страха я!
Я жду от вас, как от пророка, чуда!
Хасанова писала Рамия».
Зажмурясь, он сказал:
Нашла пророка!
В отечестве своем пророка нет.
Но человека не спасти с наскока.
Похоже, нужен дружеский совет,
позвать Сагита к разговору впору…


Не раздеваясь даже, он как есть
по долгому пустому коридору
прошел и постучался в номер шесть…


…Сагит, как некий хан или вельможа,
в достойное был дело погружен:
на канапе с ногами полулежа,
на красной мандолине тренькал он,
подергивая струны осторожно,
всё «Тафтиляу»[49] старался подобрать,
а на полу лежала безнадежно
раскрытая для записей тетрадь…


– Явился, вольнодумный ты писака!
А я никак не кончу свой рассказ…
– Как у тебя накурено, однако.
– Да как всегда.
– Оставь, приятель, саз!
Ты доломал его, терзая струны,
а вдохновенья не было и нет!
– Камиль, ты часом не попал в меджнуны?
Ты злишься, как отвергнутый, мой свет!
– Прочти-ка это.
– Ты – в любовном раже!
Письмо Лейлы?
– Когда б! Записку я
здесь получил на ужине в Пассаже.
А всё она, проклятая статья!
Штраф непустяшный, и, благое небо,
как жить на свете, не свихнув с ума!
Сагит глазами справа и налево
прошел по строкам странного письма,
вернул его Камилю, громко хмыкнув,
взял мандолину…
– Только и всего?
Пора бы, к миру Божьему привыкнув,
умнее быть!
– Что ж делать?
– Ничего.
Не наше дело – тешить истеричек,
не то папаши выпустят кишки.
Она из тех, кто день-деньской на птичек
глядит, чтобы тишком писать стишки.
Как там она сказала про березу?
Слезу пускает, женские дела…
Пускай секут как сидорову козу,
чтоб замужем строптива не была!
– Увидеться бы, хоть из уваженья…
– Чтоб осмотреть, как у лошадки, стать?
– Но всё ж, незаурядное движенье —
мужчине! незнакомому!.. писать!..
– Факт истерии или сумасбродства.
– Но ведь она надеется на честь.
– Ты, что, сюда пришел – из благородства?
Из благородства дал письмо прочесть?!
Приди оно по адресу Тукая,
он слова не сказал бы никому!
Уверен будь, что мы – два шалопая.
Но ведь живем, наперекор всему!
– Я – шалопай?
– Ты счел за оскорбленье?
Но резать правду ты учил в глаза!
– Ты лжешь!
– Ты вызываешь умиленье.
– Я не прощу!
– Подумаешь, гроза!
Смешное поколенье! Дети праха,
которым не грозит никак сума,
уверены, что даже у Аллаха
не занимать им сердца и ума!
Эклектика души – порок, мой светик,
виновны мы в ничтожестве своем…
– Ты мерзкий циник!
– Нет, я только скептик,
но мы прекрасно выглядим вдвоем.


Подергивая струны непрестанно,
житейскими познаниями горд,
Сагит, для самого себя нежданно,
вдруг благозвучный подобрал аккорд…
Камиль был раздражен беседой жаркой,
которую затеял старый друг,
но – силой неожиданной и яркой
в смятенном сердце отозвался звук!


Он вспомнил детство:
запах дымки росной,
поблескивают косы при луне,
косцы поют порою сенокосной
старинные напевы в тишине…


Вот – «Тафтиляу», мотив любви печальный,
хранящий свято долгие века
проникнутую скорбью изначальной
мелодию родного языка…

Утраченная надежда (Тафтиляу)[50]

Краски яркие поблекли, мир я вижу без прикрас:
вот и жизни середина – вот и юность пронеслась.


Подниму ли взор на небо – среди звезд в тиши ночной
вместо месяца сияет полная луна сейчас.


Прикоснусь пером к бумаге – только зря взметнусь душой,
искрами безумной страсти стих не брызнет в этот раз.


Саз мой чудный, что же рано смолк священный голос твой?
Разлучаемся в печали, ты – разбился, я – угас…


Улетел из клетки мира птицей дух плененный мой.
Вместе с радостью и горе сотворил Господь для нас.


Не дадут душе приюта рощи родины больной;
все деревья облетели, до земли главой клонясь…


Озарившая улыбкой мой начальный путь земной,
мне отрадой ты не стала, скоро с миром разлучась.


Умерев в рыданьях, мама, не осталась ты со мной,
в мир чужого всем ребенка приведя в недобрый час.


Ты одна и утешала – ласки я не знал другой;
страж любви меня жестоко отовсюду гнал, сердясь,


И на твой могильный камень, что теплей души любой,
Боль моя слезой горчайшей и сладчайшей пролилась.


О нет, недаром шире год от года
Тукай слывет певцом своей земли:
слова его на музыку народа
пронзительною истиной легли!


Тукай татарам Богом был обещан,
но как суровы милые края!
Тукай, наверно, презирает женщин —
в слезах предполагала Рамия…
Что, Боже мой, ответить ей на это?
Сумел бы ей Камиль растолковать,
что, как ни пламенеет плоть поэта,
он среди женщин ищет только Мать.
Да время ль говорить с ней о поэте?
Вдолбить бы, что на жизненном пути
божественнее женщины на свете,
как ни ищи, созданья не найти!
Пока искал приятель папиросы,
заброшенные им же за кровать,
Камиль успел серьезные вопросы,
хоть мысленно, с девицей разобрать.
Однако, не насытясь разговором,
Сагит решил продолжить давний спор.
На друга поглядев ехидным взором,
он, закурив, продолжил разговор:


– Ты убежден, святая ты невинность,
что никому не делал в жизни зла?
– Конечно, нет!
– Но зло – необходимость,
ведь без него бы пресной жизнь была.
– Откуда вдруг уверенность такая?
– От жизни. Вот скажи, я не пойму,
ты проводил всё время у Тукая,
а нынче что-то не частишь к нему.
Он болен скоротечною чахоткой,
прошла его веселая пора.
А некогда – счастливою находкой
вам в номерах казались вечера!
Не вы ль с горячей жеребячьей кровью,
крича, стихи читали до зари?
Вредили дымом слабому здоровью,
вредили водкой, сплетнями…
– Не ври!
– Не вру, ты знаешь сам. Не вы ль полночно
откатывались к «тетенькам» в ряды?
Вы были, милый, сволочью и, точно,
беднягу довели вы до беды.
– Не смей!
– Вы жили, дух его калеча.
Он по болезни «лавочку закрыл».
Ходили вы к нему от делать неча…
– Его любил я!
– Ты его убил.
– Да будь ты проклят!
– Счастлив был доверью…
Сагит продолжил музыки подбор.
Камиль, взбешенный, громко хлопнул дверью
и выскочил в протяжный коридор.
Не дай нам боже ближних слишком умных,
мир искажают, душу возмутив…
Меланхолично тренькая на струнах,
Сагит, фальшивя, напевал мотив.
Камиль махнул рукой: беда какая!
И утро мудреней, и спать пора.
Он, впрочем, раздеваясь и зевая,
решился на Сафьян сходить с утра.
Осталась рядом нераскрытой книга,
а за окном —
хо-хо, душа горит! —
орал какой-то пьяный забулдыга,
как видно, Порт-Артура инвалид…

Поделиться:
Популярные книги

Адвокат Империи 3

Карелин Сергей Витальевич
3. Адвокат империи
Фантастика:
городское фэнтези
попаданцы
аниме
фэнтези
фантастика: прочее
5.00
рейтинг книги
Адвокат Империи 3

Поющие в терновнике

Маккалоу Колин
Любовные романы:
современные любовные романы
9.56
рейтинг книги
Поющие в терновнике

Адвокат вольного города 3

Кулабухов Тимофей
3. Адвокат
Фантастика:
городское фэнтези
альтернативная история
аниме
5.00
рейтинг книги
Адвокат вольного города 3

Морской волк. 1-я Трилогия

Савин Владислав
1. Морской волк
Фантастика:
альтернативная история
8.71
рейтинг книги
Морской волк. 1-я Трилогия

Охота на попаданку. Бракованная жена

Герр Ольга
Любовные романы:
любовно-фантастические романы
5.60
рейтинг книги
Охота на попаданку. Бракованная жена

Случайная свадьба (+ Бонус)

Тоцка Тала
Любовные романы:
современные любовные романы
5.00
рейтинг книги
Случайная свадьба (+ Бонус)

Неудержимый. Книга IX

Боярский Андрей
9. Неудержимый
Фантастика:
фэнтези
попаданцы
аниме
5.00
рейтинг книги
Неудержимый. Книга IX

Ведьмак (большой сборник)

Сапковский Анджей
Ведьмак
Фантастика:
фэнтези
9.29
рейтинг книги
Ведьмак (большой сборник)

Неудержимый. Книга XXII

Боярский Андрей
22. Неудержимый
Фантастика:
попаданцы
фэнтези
5.00
рейтинг книги
Неудержимый. Книга XXII

Стеллар. Трибут

Прокофьев Роман Юрьевич
2. Стеллар
Фантастика:
боевая фантастика
рпг
8.75
рейтинг книги
Стеллар. Трибут

Идеальный мир для Лекаря 20

Сапфир Олег
20. Лекарь
Фантастика:
фэнтези
юмористическое фэнтези
аниме
5.00
рейтинг книги
Идеальный мир для Лекаря 20

Мымра!

Фад Диана
1. Мымрики
Любовные романы:
современные любовные романы
5.00
рейтинг книги
Мымра!

Курсант: Назад в СССР 7

Дамиров Рафаэль
7. Курсант
Фантастика:
попаданцы
альтернативная история
5.00
рейтинг книги
Курсант: Назад в СССР 7

Вечный. Книга III

Рокотов Алексей
3. Вечный
Фантастика:
фэнтези
попаданцы
рпг
5.00
рейтинг книги
Вечный. Книга III