Ожидание
Шрифт:
Самому старшему восемьдесят лет, младшему — двадцать. Одних до околицы провожают внуки, других — молодые жены. Бесконечным глиняного цвета потоком изливаются в ущелье отары. Черные пирамидальные папахи чабанов похожи на снесенные этим потоком шалаши…
Глубокие старики не смогли проводить их до самого ущелья: на горных тропинках стали подкашиваться ноги. Там и остановились старики и только молча глядят вниз. А сердца их, сердца, как туманы, плывут за струящимися по ущелью отарами овец. Потом и стоять устанут, снимут высокие папахи, медленно проведут ими по морщинистым потным щекам,
— Помнишь, Шашо!..
— Помнишь, Ладо!..
— Помнишь, Сака!..
Март и апрель того года я провел на зимних пастбищах. Слишком мало было у меня времени, чтобы поближе сойтись с этими людьми, полными сил, стремлений, энергии. Скупые на слова дети гор отвечали только на один из десяти моих вопросов и то вспотев от смущения.
Побывать мне пришлось в основном у ленингорских овцеводов. Некоторых из них я уже знал, с остальными познакомился теперь. Много я слышал об их простоте и мужестве, об их трудолюбии, о том, как заботливо берегут они овец.
А многое я уже и сам увидел на пастбищах…
Вот Иосиф Павлиашвили, тихий, молчаливый мужчина; широко расставив ноги, он машет прутиком, считая каждого выпрыгнувшего из загона ягненка. Интересно, о чем же бормочет Иосиф с такой улыбкой, может быть, он просто считает вслух? — Нет, надо осторожно подкрасться к нему, чтобы он, не дай бог, тебя не заметил, а то быстро закроет дверцы загона и пригласит в шалаш.
Подхожу на цыпочках, останавливаюсь за его спиной, слушаю: «…Раз, два, — ой, какой черноглазый… Три, четыре, — ух, что за баран вырастет!.. Десять, одиннадцать, — скажи, какой пестроглазый… Двадцать один, два, — ой, какой толстенький… Сто, сто один, сто два… Вардо, эй, Вардо, иди-ка погляди: что-то этот ягненок приболел… Сто шестьдесят… сто семьдесят, сто семьдесят один, два, три…».
Вот ветеринар, состарившийся в Карталинии имеретин. К своей речи он подмешивает обычно от силы два-три кутаисских словечка, зато что касается подвижности и горячности — тут он настоящий, вылитый имеретин. Все в нем резко контрастирует со спокойствием, медлительностью карталинцев, впечатление такое, словно среди полусонных, трое суток не спавших людей, вдруг появился человек, все эти трое суток исправно высыпавшийся… Одинаково умело ухаживает он и за больными овцами, и за больными людьми…
Георгий Башарули («Красный Георгий») — по-прежнему все та же красная скала, что и лет десять — пятнадцать назад. Ни единой трещины. Ливни летних пастбищ омывают эту скалу и, окрасившись в красный цвет, стекает дождевая вода к водам ущелья. Снег зимних пастбищ, падая на раскаленную красную скалу, тотчас тает…
И, наконец, Читишвили — братья и побратимы, бригада коммунистического труда, двадцать мужчин, как на подбор, одно сердце и сорок рук…
Вот те люди, о которых я хочу сказать несколько слов.
Ворон в отчаянии бился о стекло. Он набрасывался на окно сразу всем, чем мог: и грудью, и окровавленным клювом, и обмякшими крыльями. Потом, обалдевший от удара, скользил, как лоскут тряпки, вниз и, цепляясь клювом за загнутый краешек карниза, бессильно повисал
С тех пор, как море уступило эти места суше, с тех пор, как эти просторы называются Ногайской степью, с тех пор даже здешние вороны не упомнят такого мороза и такого снега…
Иосиф снял со стены ружье.
— Не надо, Иосиф, оставь ты его: не каркает же, будь он неладен. Смотри, как ему трудно, он ведь помощи у тебя просит. Много я чего повидал на своем веку, но чтобы ворон просил помощи у человека, еще не видел.
— Ну да, а сам небось, когда он каркнет, пошлешь его по всем правилам!..
В Ногайской степи бушевала не виданная доселе ни землей ни небом вьюга. Как разъяренный белый дракон с взлохмаченной гривой, бесновалась она в открытой степи, и ничто не препятствовало свирепому ее разгулу. Оскалив пасть, всю в снежно-ледяной пене, метался белый дракон, то вперед, то в стороны, или кружился, как одержимый, на одном месте… В тщетных поисках витязя, с кем бы помериться силой, он, выгнув спину, на миг прижимался к земле, а потом взвивался к побелевшему от страха небу, рвал, царапал, кусал, бил наотмашь когтистой лапой…
Керосиновая лампа посреди комнаты бледнела как от простуды, керосин в ней почти весь выгорел. Вокруг стола сидели пятеро пастухов: пожилой Арсен с деревяшкой вместо отнятой выше колена ноги, старый Сака, ослепший на один глаз, и трое подростков. Возле окна, опираясь на ружье, стоял двадцати-двадцатидвухлетний широкоплечий Иосиф. В промежутках между завываниями ветра из овчарен доносилось голодное блеяние овцематок и давно уж не сосавших вымя ягнят.
От этого блеяния тело Арсена словно что-то покалывало, кожа начинала зудеть и чесаться. Он шарил рукой за спиной, тер шею и уши, потом вдруг принимался обеими руками неистово расчесывать до крови седую голову. В такие минуты, когда совсем забывался одноногий Арсен и, обеспамятев, рыл культей земляной пол, — три юных пастуха подбегали, до самого подбородка задирали на нем черную домотканую шерстяную рубаху и крепко растирали его снегом…
А одноглазый Сака, услышав блеяние овец, зажимал уши, он с такой силой надавливал на них большими пальцами, точно хотел проломить кости и продавить мозг. Казалось, блеск его давно погасшего глаза вновь оживал в здоровом глазу, и это единственное око старого Сака горело так яростно, что подростки-пастухи бледнели и тряслись. Молча сидели они, уткнув головы в колени.
Неслыханно суровая зима к концу февраля уничтожила все запасы сена. Пастухи ободрали со старых овчарен камыш и кормили им овец. Впрочем, это был уже не камыш — просто вороха каких-то мерзлых почерневших сучьев. Но скоро кончился и камыш. Овцы стали щипать шерсть друг у друга. Голодные сайгаки, превозмогая страх, подходили близко к овчарням. Их обглоданные трупы десятками валялись вокруг. Собаки, разъевшиеся на сайгачьем мясе, не умещались в собственных шкурах. А сквозь рев вьюги неслось надсадное блеяние одряхлевших овец и молочных ягнят.