Памяти пафоса: Статьи, эссе, беседы
Шрифт:
Покуда не грянула Революция, обвалив в незрячем азарте колонны европейского храма, жизнь в Пьемонте, как утверждают историки, тянулась дремотно-благословенная: каждый знал свое место и был избавлен от муки заглядываться на чужое — назначение даровалось до гроба, приложеньем к входному билету, который еще не научились массовым образом возвращать. Но историки и не такую пакость оправдают. Мой друг напомнил мне, как сардонический марксист Франц Меринг, процитировав академических германских современников, обучавших — с расстояния в две тыщи лет — царя спартанцев Леонида правильному бегству из ущелья Фермопил, спокойно резюмировал, что уж историки бы точно отступили. Де Местр, не нуждавшийся в оценках тех, кто лично не застал войны и мира, вспоминал потом, что характер и лицо Пьемонта нельзя было отнести ни к тем странам, где процветают искусства и кипят страсти, ни к тем, где
Чужая революция, выплеснувшись за узконациональные границы равенства и братства, немедленно прибрала королевство, которое открылось внутренними язвами наружу, и удачливый чиновник граф де Местр заметался по Европе, особо не задерживаясь ни в Лозанне, ни в Турине. Нажитое состояние отправилось ко всем чертям, и кабы не практичная супруга, привыкшая не верить ничему в природе («Она никогда не скажет, не дождавшись полудня, что солнце уже встало, поскольку опасается ошибки», — конфиденциально сообщал супруг на сторону), вмиг обедневшему семейству не удалось бы подобрать ни крошки. Намек на просветленье участи забрезжил позже, когда, набравши полон рот крови, революция восторженным гвардейцем на посту готовилась приветствовать Наполеона Бонапарта. Новый сардинский самодержец Виктор Эммануил, наскребший по сусекам остатки скромного величия, опять призвал де Местра под крыло и убедил его отправиться из Рима посланником в Пальмиру Севера, Санкт-Петербург, от безнадежности надеясь, что Россия окажется великодушной к провинциальным бедам королевства.
В Петербурге граф стремительно пришелся ко двору и провел под блеклым финским солнцем четырнадцать прекрасных, самых плодотворных лет своей карьеры (1803–1817), сблизившись не только с высшим светом, но и с чопорным государем, коему нередко секретарствовал, а подчас давал советы, обосновывая их обоюдным благом имперского колосса и Сардинии: так, летописцы полагают, что Сперанского разжаловали и сослали не без улыбчивой аргументации де Местра, который обладал умением медоточиво высказать и страстно нашептать. Дамы были без ума от обаятельного красноречия графа, он сам, смирившись с ранними закатами, белыми безумными ночами, волглым холодом и с тем, что пострашнее всех метелей, — ужасным вынужденным расточительством («Во всех домах только привозные вина и привозные фрукты. Я ел дыню ценою в шесть рублей, французский паштет за тридцать и английские устрицы по двенадцати рублей сотня»), так разохотился, что выписал к себе семью и даже загодя назначил град святых камней обителью последнего упокоения. Но счастия на свете нет, верней, оно недолговечно. Де Местра погубило тесное общенье с местными иезуитами, в которых император Александр, вернувшийся из-за границы, увидел пагубу для православия; чтоб обуздать пыл миссионеров, успешно вербовавших прозелитов среди столичной знати, государь пошел на крайность — выгнал орден вон с запретом проживания в первопрестольной и тем паче в Петербурге. Граф разделил опалу тех, в чьих планах соучаствовал, презрев нейтральный статус дипломата. Расставание смотрелось грустно, но ветр судьбы уж гнал его от русских берегов. Оставшееся время он провел в усердных письменных трудах и умер незадолго до того, как в ласковом Пьемонте составился военный заговор и спокойствию опять пришел конец.
Перечисленные накоротке события образуют увлекательную жизненную повесть, но она давно бы растворилась горсткой пепла в лужице забвения, не соверши де Местр того, благодаря чему о нем и вспоминают спустя почти два века — возможно, накануне неких новых жгучих потрясений. Главное деянье графа было умственным: он первым сформулировал новаторское отношение к фундаментальным сломам Революции, которое в дальнейшем брали напрокат все те, кому изгнание или подполье, опрокинув в безнадежный провиденциальный фатализм, не отшибли проницательности отщепенца, остро сознающего, что прошлого не вернуть.
Революция — творенье Божеское, не человеческое, люди не способны ни отчетливо замыслить этот грандиозный план, ни воплотить его как цельную архитектуру. Люди слабы, рыхлая их общность, ложно именуемая силой и единством, — заржавленный треножник, колеблемый малейшим дуновением истории; тогда как Революция, сопоставимая с потопом или даже Апокалипсисом, всевластна и необорима, ибо это Божья
Его практическая программа, нимало к практике не приспособленная, и для католиков была чрезмерной. Зато спустя сто лет его переоткрыли православные, в частности Бердяев и Карсавин, которые узнали в нем родного брата по изгнанию из Рая, а в его идеях — жестокий, мазохистски-радостный призыв к свободе после смерти, удостоверившей, что никакое возвращенье не возможно и что неведомое будущее началось. Нынче говорят, что он одним из первых показал всю ложь «свободы, равенства и извращенно понятой справедливости».
Должно быть, это верно, но только очень ощутим в подобных рассуждениях прогорклый привкус стародевичьего ханжества, стремления нетворчески, как поврежденную головоломку, оставить жизнь в пазах, заранее вколов анестезию. Впрочем, издали сей спор вполне бессмыслен: напоминает секс по телефону с тяжелыми помехами на линии. И по существу концептуально — этот диспут столь же продуктивен. Мир, в котором мы живем, все равно постреволюционный, и новый взрыв, раз вам угодно соблюдать де Местра, находится вне нашей компетенции: вина людей всегда неоспорима, от благочестия они отпали не сегодня.
Ненавидя революцию, а значит, споря с Господом, он ею втайне восхищался и ее благодарил, понимая, что, не случись бесчинств, он не исполнил бы своей судьбы — так и умер бы заспанным, с непробужденной мыслью. Он был из поколенья Робеспьеров и чувствовал свои права на пролитую кровь, что продолжала вытекать из объединявшего подельников войны поверженного тела Патрокла. Он принял участие в этой великой битве, которая тоже была одна на всех, а кто в ней победил и закончилась ли она вообще — навряд ли постижимо, если точно следовать де Местру.
Когда-то Шкловский сердился на Эренбурга за то, что тот, обратившись из еврейского католика или славянофила в европейского конструктивиста, не забыл прошлого. Из Савла он не стал Павлом.
Он Павел Савлович, писал формальный теоретик. Если бы Максу Жакобу (1876–1944) перевели эти строки, смысл нареканий, скорее всего, показался бы ему загадочным, как проклятие на исчезнувшем языке. Один из лучших французских поэтов эпохи, он не для того стал из еврея католиком, чтобы хоть что-то терять и от чего-то отказываться по забывчивости. Обращение не было для него ни изменой, ни совлечением ветхих одежд, отброшенных навсегда за ненадобностью, чтобы взамен из невидимого гардероба тебе вынесли самое стильное рубище. Напротив, он надел одно на другое, не застегивая пуговиц и отныне щеголяя капустой, и тщеславие не сквозило из прорех его существа. Ведь обращение выросло из бескорыстного стремленья даровать себе прибыль, избыток, расширив — удвоив — свой телесно-душевный состав, чтобы тот подчинялся и крови и вере.
Он впервые воочию увидел Христа, как Маяковский — портрет Ленина: образом на белой стене. Этот фрагмент, содержащий запись «инсайта», потом часто цитировали: «Небесная плоть на стене бедной комнаты… Я увидел этот спокойный, озаренный лик». Друзья, то бишь отборнейшая богема и процеженная элита Парижа, ему не поверили и к религиозным экзальтациям неофита отнеслись без симпатии, подозревая в них еще один литературный и клоунский жест: маленькая певчая птица Жакоб был блестящим эксцентриком, вносившим во всякое дело непременный и несколько надоедливый элемент смехового и слезного артистизма, словно некто незримый, но непреклонный повелел ему разыграть этот юродивый, плачевный и алчущий архетип до конца. На сей раз, однако, он «не шутил», вернее, это был тот род шутовства, который финалом своим совпадает со смертью.