Партитуры тоже не горят
Шрифт:
В те времена, когда Сметана учился в школе, потом открывал свои многочисленные проекты (он хотел создать частные музыкальные школы, на которые всегда не хватало денег, он даже просил их у Франца Листа), — ни один человек в Австро-Венгрии не мог при всем желании получить образование на чешском языке. Не было ни чешских гимназий, ни лицеев, ни университетов — все только по-немецки. Поэтому Сметана вынужденно владел абсолютно свободно и чешским и немецким языком. И кстати (это тоже большой плюс) — одинаково свободно он владел что славянской, что немецкой музыкальной речью, более того — язык музыки и язык слов одинаково свободно проникали в его сознание.
Тогда никто не усматривал в этом поголовном двуязычии сограждан и современников Сметаны какой-то трагедии или какого-то гнета. Если вы свободно говорите по-немецки, то вы «как дома» и в Скандинавии, и в России, и в Баварии, и в Саксонии. Пол-Европы для вас одна большая территория без границ. Кстати, один психологический штрих. Старшая из трех дочерей Сметаны, по имени Бедржишка, умерла в очень раннем возрасте и была,
Но не будем только о грустном — хотя надо заметить, что грустное в жизни Бедржиха Сметаны всегда является своего рода «горьким ядрышком», которое приходится так или иначе раскусить, чтобы добраться до смысла происходящего. Вот, например, одна из самых объемистых, суровых и пафосно-героических — наряду с Моей родиной — партитур Сметаны, опера Далибор. Этому сочинению суждено было остаться одним из рубцов на его сердце.
16 мая 1868 года в Праге был необыкновенно торжественный день: происходила закладка краеугольных камней в фундамент здания Народни Дивадло — по-чешски так звучат слова «Национальный театр». Камней было несколько, их специально привезли из разных исторических мест Чехии, в том числе из тех, которые упоминаются в литературной программе цикла Моя родина. Всеми, кто тогда говорил, думал и чувствовал по-чешски, это воспринималось как первый камень в фундамент будущей национальной государственности. Такой это был день, такие были настроения. И именно по этому случаю в Праге состоялась премьера оперы Сметаны Далибор. Правда, буквально через несколько дней после того, как церемония уже прошла, выяснилось, что сама опера никому больше не нужна — потому, собственно, она и осталась рубцом на сердце автора. Автор тем временем энергично взялся за работу во временном театре (пока строили настоящий, постоянный). Он дирижировал, ставил спектакли, боролся с критикой — да-да, у него, как у многих коллег-музыкантов, был свой «любимый» критик — Франтишек Пивода, и их чувства были взаимны. Пивода регулярно пытался сровнять с землей все, что удавалось и не удавалось сделать Сметане, — и так далее…
Когда через тринадцать лет Народни Дивадло все-таки открыли, это была еще одна премьера и еще один триумф Сметаны — первое представление его самой торжественной, самой пышной, самой вагнеровской по форме оперы Либуше. Выходя к публике, которая неистовствовала, стучала ногами, аплодировала стоя, Сметана сказал: «Господа! Сейчас для меня самое трудное — это изъясняться связно!»
И сказал он это не случайно.
Если человек, желая того или нет, оказался основоположником чего-нибудь, то, как правило, это гарантия очень многих превратностей судьбы, которые, естественно, от него уже никак не зависят, он просто должен им следовать и за ними следить. Еще в большей степени это гарантия того, что невероятные вещи будут происходить и с его партитурами. Вот, например, вопрос. Можете ли вы себе представить эту милую мелодичную тему, которая навсегда с легкой руки Сметаны уже связана с образом главной чешской реки (все равно, назовете вы ее Влтава или Мольдау), в качестве национального гимна? Ответ моментально срывается с губ: «Конечно, легко!» Однако же — не спешите, ведь чешский национальный гимн звучит совершенно по-другому. Он называется Где мой дом, — и совершенно невозможно не заметить очевидную разницу: гимн этот звучит в мажоре, а тема Влтавы — в миноре. Тогда второй вопрос: можете ли вы себе представить эту тему в качестве национального гимна какой-нибудь другой страны? Ответ уже не столь очевиден. А между тем именно так и случилось с этой музыкой. Некоторое время она совершенно случайно исполняла обязанности национального гимна Израиля, причем тогда, когда самого государства Израиль еще не существовало на свете и на карте. Было это примерно так. Когда на исходе XIX века еврейские поселенцы в Палестине решили себе придумать некую песню, которой можно было бы гордиться, то очень долго не могли подобрать музыку к уже написанным словам — стихотворению Нафтали Герца Инбера, на иврите оно называется Тихватейну — то есть Наша надежда.
И один из этих поселенцев придумал довольно остроумное художественное решение. Легко себе представить, что почти все они были родом примерно из тех же мест, где родился и вырос сам Сметана, в основном из Восточной Европы. Правда, тот, кому пришла эта мысль, происходил из Бессарабии, или из Молдавии. Один из поселенцев вспомнил песню, удивительно похожую на Влтаву Сметаны. Она народная, исконная и в Румынии является шуточной. Поется на слова «Повозка и быки» — этакий забавный балканский наигрыш. Ее замедлили, придали ей все признаки гимнической солидности — и получился официальный по сию пору гимн Государства Израиль, известный под названием Атиква, то есть Надежда. Но когда британские оккупационные власти в Палестине этот гимн запретили (мало ли что они там поют, не призывы ли это к беспорядкам…), то был найден не менее остроумный выход: играли начальную тему симфонической поэмы Влтава,
Давайте немного отойдем в сторону и от реки, и от самого известного моста на ней, Карлова моста в Праге. Того самого, по которому так любил прохаживаться и подолгу неформально общаться с жителями города австрийский император Франц Иосиф I Габсбург — за что и получил свое легендарное прозвище Прохазка, что во времена бравого солдата Швейка уже нельзя было перевести с чешского иначе, как Старик Прогулкин. Здесь рядом одна из проток Влтавы. Называется Чертовка, тут рядом когда-то стоял дом, и он назывался У семи чертей. (Еще до того, как на пражских улицах ввели нумерацию домов, все здания были известны только по именам.) Водяная мельница, ивы — все это очень здорово вписывается в ту картину, которую создал Сметана. Однако у любой реки, сколь ни была бы она глубока, всегда только одно дно. А у партитур довольно часто бывает два, три, четыре дна. И потаенная история Влтавы на самом деле гораздо интереснее…
В тот год, когда для Бедржиха Сметаны стало ясно, что Влтава точно будет второй в цикле шести симфонических поэм Моя родина, он стал терять слух. Сначала он совершенно не понял, что с ним происходит, — только иногда его беспокоил какой-то назойливый шум в ушах. Потом шум стал преследовать его дольше, чаще, громче… Описывает он это так, как если бы два мужских голоса под аккомпанемент органа что-то постоянно пели у него в голове в соль мажоре — у пана Бедржиха был абсолютный слух, что не всегда является таким уж огромным, исключительно «плюсовым» подарком. Потом оказалось, что одним ухом он совершенно не так слышит высоту высоких музыкальных звуков, как другим, то есть он уже не может себе доверять. Для дирижера, который активно работает в оперном театре с оркестрантами, с певцами, ведет спектакли и ставит новые, это практически равносильно профессиональному краху.
Он пишет заявление об отставке. А что делать? Сначала временное — из серии, «может, переутомился» или «может, обойдется», — но скоро уже приходится признать эту отставку как постоянную. В ночь с 19 на 20 октября 1874 года Сметана теряет слух окончательно. После этого ему пришлось, естественно, познакомиться со всеми светилами в области медицины и со всеми шарлатанами, которые тоже обещали ему вернуть слух, правда, за очень большие деньги. В 1876 году ему сообщают окончательный приговор: «Это не лечится, пан Сметана. Слуха вы никогда себе не вернете, сколько бы вы ни боролись и сколько бы мы, врачи, ни старались». Таким образом, вся дальнейшая музыкальная карьера бессмысленна. Сметана уезжает к своей дочери от первого брака (она замужем за лесничим). И все его дальнейшие музыкальные поиски уже идут, что называется, на лоне природы. В Праге ему практически делать нечего. Он может только видеть все то, что потом опишет в своей музыке. Слышать этого он уже никогда не будет.
А вот здесь, дорогие друзья, и начинается самое интересное, хотя, может быть, одновременно и самое болезненное. В лесной глуши Сметана пишет не просто автобиографию в музыкальных звуках. Это гораздо больше, чем любая автобиография, которую можно себе представить.
Его струнный квартет называется — кстати, опять по-немецки — Aus meinem Leben — Из моей жизни. Внешне он соответствует очертаниям классической формы, но в нем есть секрет, какого нет больше ни в одной квартетной партитуре, кем-либо и когда-либо созданной. Представьте себе доктора (кстати, такой доктор вполне мог бы стать персонажем одного из произведений Чехова, например), который испытывает на себе все симптомы опаснейшей болезни в ее развитии, но при этом ежедневно ведет записи, скрупулезно фиксируя все, что с ним происходит. Собственно, фиксируя процесс своего медленного умирания, внося, таким образом, вклад в медицинскую науку, поскольку никто еще не знает, как эту опасную болезнь надо лечить. Вот ровно то же самое делает и Сметана.
Когда говорят, что он потерял слух за одну ночь с 19 на 20 октября, — это, конечно, правда. Но все на самом деле сложнее. Он перестал различать человеческую речь, он уже не понимал, что ему говорят. Он только слышал шипящие согласные и открытые гласные. Но звуки-то в его ушах не прекратились. Неделями, иногда месяцами его буквально сводил с ума, мучил, изнурял высокий тянущийся аккорд у флейт — а поскольку у Сметаны, как мы помним, был абсолютный музыкальный слух, он даже точно знал, в какой тональности звучит этот аккорд — в ля-бемоль мажоре. Это такой постоянный саднящий фон внутри головы — не дай Бог никому такого «аккомпанемента». И в квартете происходит ровно то же самое. Энергичная, полная жизни музыка четвертой части вдруг обрывается, и в этой тишине на фоне тремоло у альта и виолончели (это звук, который точно описывается народным выражением «на душе кошки скребут») скрипка тянет одну-единственную ноту, бесконечную, мучительную. И не просто тянет — происходит очень большая «заминка», которая по ходу пьесы становится более чем заметной, неловкой, давно бы пора чему-нибудь произойти, а нота все тянется и тянется у первой скрипки… Есть у кого-нибудь еще что-нибудь подобное? Иногда одна-единственная нота (которую Сметана всегда просил играть фортиссимо, с максимальной силой, хоть и не мог уже этого проверить своими ушами) может означать не меньше, чем целая партитура.