Пастух своих коров
Шрифт:
— Ладно, как раз про город несколько стихотворений и осталось.
— Вот и хорошо. Я только доберусь до стула, с вашего позволения.
Вернулся Серафим Серафимович недовольный:
— Зачем же вы фонарь включили? Как раз над головой. Получается какой-то театр современной пьесы. Не исключаю, что батрачка смотрит в подзорную трубу.
— Делать ей больше нечего.
— Ну, читайте.
Планета ночью замедляла ход, Потом по-прежнему вращалась. А вокруг Чуть наклоненных белых фонарей Кружился снег моих ночных сомнений. Взлетала в парке белая ворона, Ломала ветки, над землей кружилась, И уходила в гуси или в совы, Как— Жителей земли, — проворчал Серафим Серафимович. — Экзюпери начитались? Сплошное шестидесятничество: белые медведи трутся о земную ось. Вертится земля, тра-ля-ля-ля… Да вы не виноваты — время было такое. Оттепель заканчивалась, холодное месиво под ногами. Интеллигенция строила прекраснодушную мину. Все благополучно в мире… А через два года — пражская весна.
— Беда с этими диссидентами, — обиделся Петр Борисович. — С чего у вас начинается летоисчисление? С распятия Пастернака? Или с процесса над Бродским? А я ведь только хотел обратить ваше внимание на то, что «Серая собака, в снег упершись худыми кулаками…»
— Нет, почему же. Я обратил. Хороший образ, только слишком знакомый. Это уже было.
— Ну да, сегодня на рассвете.
— Не важно. Вот у вас в живописи есть термин — литературщина. Что не есть хорошо. А как назвать картинки в стихах? Живописьщина? Савве, к примеру, на вашего Брейгеля, мягко говоря…
— Савве и на стихи, мягко говоря… Только я не для Савки все это писал. И не для вас.
— Интересно, интересно. Для кого же?
— Не знаю. Есть у поэта некий конфидент, идеальный ночной собеседник, на него не похожий, но дружественный… Вроде Песика.
— У Песика есть дела поважнее, — вздохнул Серафим Серафимович, — интересно, съел ли он макароны? Ну а пока он не готов, пользуйтесь.
— Сейчас, — Петр Борисович пробежал глазами следующее стихотворение.
Я вижу площадь из окна, Людей, отчетливых, как буквы, И небо, гладкое, как будто Из голубого полотна. Я вижу, как шофер сигналит И давит тормоз каблуком, Я вижу, как пронзает наледь Старуха крошечной клюкой. А у газетного ларька Людей короткая строка. И снег под их ногами тает И я их вижу и читаю. У каждого над головой Пар белый, или голубой — Овеществленное радушье. И эти облака, как души, Беседуют между собой Над головами их владельцев…— Петр Борисович, вы заснули? — осведомился Серафим Серафимович. — Читайте же.
— Да, да… нет, это я читать не буду. Там то же самое, оттепель, одним словом. А вот: странное стихотворение, наверняка подражательное, хоть я болезненно не хотел быть похожим на кого-нибудь.
— А вы читайте, разберемся. Подражание само по себе — не худший вид графомании. Главное, не ошибиться в выборе образца.
— Извольте.
Первым в городе проснулся Иванов. Бледный снег в окне на ниточке висел, Репродуктор ничего не говорил, Спал сосед, и во сне, вероятно, лысел, И смотрел с интересом сны, как кино. Иванов сигарету курил. Пока— Понятно. Ноги растут, естественно, из обериутов. В частности, из раннего Заболоцкого. Странно, сейчас так много, что даже устало, говорят о серебряном веке, воспитательницам повышают квалификацию лекциями о Цветаевой, Мандельштам — наше усё, а Заболоцкого — может, и переиздают, но как-то боком, и молчат о нем во весь голос. Он пребывает в каком-то некоммерческом пространстве. Вы не находите?
— Не знаю. Приемы его растащили по углам лет десять назад так называемые маньеристы. То ли виртуальные, то ли маниакальные, как они себя определяют. А впрочем — и правда — тихо.
— Ну а этот ваш стишок, тем не менее, самостоятелен. Вы переняли степень свободы, но сама свобода оказалась вашей собственной. Вам самому что-нибудь здесь нравится?
— Нравится кое-что, но особенно: «Он выпил ее всю». Я б хотел сейчас так писать. И на холсте тоже. Не получается пока.
— Да-а. По крайней мере, состояние не заимствовано. И — заметили — такие энергичные глаголы: «сугробы, скрипя, заселили парк…» Похоже на предчувствие гражданской войны.
— Вы только Сальвадора Дали не приплетайте, — миролюбиво попросил Петр Борисович, — вот где энергией не пахнет. Кислое заливное из крысиных хвостиков.
— Вы думаете? — хмыкнул Серафим Серафимович. — Есть еще что-нибудь?
— Последнее! — торжественно объявил Петр Борисович. — Добьем?
А у ворот шептались бабки, Что завтра улетят собаки. Рыча, курлыча и кусаясь, Хвостами рыжими касаясь Сырых болотистых небес, Они плюют на темный лес С его сомнительною дичью. (Собакам правила приличья, Особенно на небесах Необязательны. У пса Глаза пронзительные, птичьи, Какие там еще приличья…) Мне жаль тебя, ирландский сеттер, В твоих породистых ушах Хранился черепаший шаг, Записанный, как на кассете, И шорох в камышах луны, И легкий вздох моей жены. Лети, собака, Бог с тобою, Туда, где небо голубое, Где турок пьет зеленый чай, Где ты научишься рычать На ишаков и на шакалов, И на почтенных аксакалов.— Я вижу, действительно, ваш конфидент — Песик. И еще, как там у вас, — собабки. Так слышится, по крайней мере, когда отвратительно рифмуешь. И почему турок пьет зеленый чай? И откуда у турок аксакалы? Похоже, что вы объелись белены. Впрочем, бывает такое состояние души, когда хочется, рыча и курлыча, плюнуть с высоты на темный лес. И что, на этой высокой ноте закончилось ваше поэтическое творчество?
— Тетрадка, по крайней мере.
Поначалу показалось, что это Савка барабанит в окно среди ночи, негромко и нервно. Петр Борисович прислушался. Дребезжали стекла в пазах, что-то с размаху сыпалось и стучало.
— Обыкновенная декабрьская гроза, — голос Серафима Серафимовича прозвучал во тьме, как приговор, — вы слышали гром?
Утром их разбудил громкий шорох, перешедший в гулкий тупой удар. Несколько тонн напитавшегося влагой снега сползло с крыши и завалило окно. Мерцающая полутьма озарила комнату. Теплые блики из печки подыгрывали жемчужным зайчикам на посуде. Представился почему-то Пушкин в Михайловском, леса, недавно столь густые, и берег, милый…
— Это великолепие следует разгрести как можно скорее, — тоном, опасающимся возражения, сказал Серафим Серафимович.