Пепел и песок
Шрифт:
— Я же секретарь. Но все это неважно. Смотрите!
Пальцами энтомолога он тянет под настольную лампу фотографию с двумя улыбающимися призраками.
— Узнаете? — Глядит на меня сквозь торжественные очки.
Всматриваюсь в коричневые лица девушек. Они стоят с очаровательной помпезностью около подъезда. Держат диафрагму. Видимо, осень начала 50-х. Одна высокая, в костюме (длинная юбка, пиджак) из проверенной временем ткани, которую можно пощупать даже сейчас, пощекотать исторический нерв. Другая — в смутном полосатом платье и белом платке
Легкая перебивка. Ами и тугой фотоальбом на ее бархатном столе. Каждая фотография распята по четырем углам в полукруглых прорезях. Ами стучит пальцем по своему бывшему лицу:
— Или эту лучше мне на памятник? Кстати, такую я и подарила Сталину. Она ему очень понравилась. Может, она и сейчас лежит в его тумбочке на Ближней даче.
Я не выдерживаю сталинской репрессии:
— Ами, а что же он сказал вам, когда вы спросили его про акцент?
— Я — спросила? Его?
— Почему он не избавится от грузинского акцента.
— Ах, вы про это! Он ответил очень интересно. Очень. Про это я обязательно напишу в своей книге.
— Что? Скажите, пожалуйста!
— Он ответил… — Ами ласкает брошь, рубиновую «А». — Он ответил: «Нэ хочу».
Но теперь, то есть не теперь, а тогда, за слоями сепии, эта брошь не на Ами, она на другой, таинственной гордячке, что рядом на фотографии.
— Узнаете? — Требьенов улыбается.
— Да. Ами.
— Нет, рядом с ней.
— Какая-то девушка.
— Не какая-то. Это ваша бабушка.
— Что за ерунда?
— Слушайте, у меня взгляд режиссера. Я не могу ошибиться. Вы куда?
125
— Ами!
Она в коридоре, под люстрой угасает все та же брошь. Ами улыбается, но так, как я не видел еще никогда — одним углом рта, словно тщится радоваться, но получается лишь неудачный эскиз.
— Вы очень взволнованы, юноша. Снимите курточку. Сильвер мне сказал — вы будете писать для него сценарий.
— Я ему еще ничего не обещал.
— Но он уверен.
— Ами, какой там сценарий? Куда мне до вас?
— Да, юноша. Я заметила, что Требьенов пролез в запретную комнату и кое-что спиздил. И ждала вас и ваших вопросов. Но теперь уже это нестрашно. Да, юноша, я врала, вдохновенно и много врала. Не было никакого Сталина, Эренбурга, Любки Орловой, не была я актрисой, а была я… — Ами хихикает. — Интересно закончится книга моих мемуаров. Требьенов, наверное, расстроится. Давайте выпьем?
— Нет, я не хочу. То есть очень хочу, но у меня последнее бабушкино письмо. Я его еще не вскрывал, но думаю, вам тоже будет интересно.
— А при чем тут ваша бабушка?
— Тогда я прочитаю.
— Как славно. Давайте. Хотя нет, подождите. Знаете, что… Сначала вызовите мне «скорую».
126
С
Утром здесь нет людей, только уютные памятники и хищные голуби. Поворот налево, к черной надгробной плите в травяном обрамлении.
Здравствуйте, Ами, как вы? Ваш Бенки по-прежнему верно мне служит, цепь у него теперь смазана. Ваш секретарь Требьенов стал популярным режиссером, но совсем облысел. Ах, да! Он купил вашу квартиру, и его мечта сбылась. Что еще интересного? Федор Кузьмич ускользает от меня. Не могу ухватить старика за бороду. Чуть что — прячется в такой далекой келье моего мозга, что требуется трепанация черепа… А ведь я был у него на пороге. Тогда под шпилем вашей высотки. Произнес клятву.
Двухсекундный кадр: я, раскинув руки, стою на площадке под звездой, смотрю на Москву, щурясь от ветра, и шепчу свою клятву — страстно и грозно.
Я, Ами, поклялся паскудной Москве, что напишу о старце. И теперь только тот шепот удерживает меня, чтоб оставаться чуть выше этой травы, чуть живее этого черного гранита.
Что? Девушка? Какая девушка? С которой я приходил сюда? Ами, не будем, ладно? Проткните меня лучше вашим шпилем со звездой, как жучка-графомана.
Ами, я немного потревожу вас, хорошо?
Достаю из рюкзака небольшой совок (купил по дороге в хозяйственном магазине), опускаюсь на колени, расчищаю от листьев земляной овал, не более моего лица, и втыкаю лезвие в холодный грунт.
Вскоре готова маленькая колыбель. Туда я укладываю по очереди зеленую зубную щетку и два крема — один в белом тюбике, другой в круглой голубой баночке. Бросаю горсть земли, произношу шепотом молитву на незнакомом языке.
Покойтесь с миром, мои ангелочки. Я никогда не буду вас навещать, даже на светлый праздник Пасхи. Не выпью водки, не покроплю могилку, не посажу анютины глазки. Все, хватит, сгинь! И аминь.
127
В подвале клуба «Ефимыч».
Мой ослепительный официант, лучший друг позавчерашних интеллигентов:
— Я знаю, что вы будете! Во-первых, двести грамм водки. Во-вторых, потом еще сто пятьдесят…
— Нет, ошибся. Никакой водки. Иначе я захлебнусь. Принеси снотворного.
— Что?
— И побольше.
— У нас нет снотворного.
— Как же мне уснуть?
— Вы всегда так интересно шутите. Кстати, а что вы сейчас пишете? Мне страшно интересно.
— Сказать?
— Да, если можно. — Официант с волнением протирает чистый стол, огибая оазис с солонкой и перечницей.
— Гур-гур.
— Что?
— Гур-гур.
— Знаете, у нас тут на днях появилось блюдо «Гур-гур имени Марка Энде». Это набор сыров. А что это слово означает?
Крик из-за забытых желтых занавесок, из старого окна четвертого этажа в переулке Вечность обрывает наш диалог:
— Бычок-песочник! Я вычислил тебя!
Позволю здесь стремительную череду комических кадров.