Пепел Клааса
Шрифт:
Мне нравилось в Калинковичах. Нравились люди, нравились песок, сосны, яблони, вишни, кияхи. Может быть, я был доволен и тем, что в Калинковичах мог считаться первым парнем на деревне. Мне не стыдно было чувствовать себя евреем, а старые, патриархальные евреи, плохо говорившие по-русски, обращавшиеся ко мне: «Интеле!» [10] — трогали меня до глубины души. Провинциальные еврейские девочки меркли по сравнению с московскими, но это было социальным, а не национальным различием.
10
Мальчик, малыш (идиш).
Я перенесся в Калинковичи как в машине времени, успев увидеть краем глаза остатки исчезающего еврейского местечка. Я всегда вспоминаю Калинковичи, когда смотрю на картины
Поездка в Калинковичи вызвала у меня желание изучать идиш. У Израиля была детская азбука Квитко на идиш, вышедшая незадолго до запрета всей еврейской культуры. Я успел продвинуться до понимания первого стихотворения в букве алеф. «Александр Матросов, дос хелд...» [11]
11
Герой (идиш).
Но шел тяжелый десятый класс, и я вынужден был забросить идиш. А жаль. Я пристрастился слушать еврейские пластинки, из которых особенно полюбил «Ди хасене ин дер казарме» [12] — о жизни кантонистов, и песню о том, как простой еврей представляет себе жизнь царя. Этому царю подают на обед котелок картошки, а когда он ложится спать, во дворце стреляют из пушек и кричат: «Ша! Дер кейсер шлофт!» [13]
12
Свадьба в казарме (идиш).
13
Тише! Царь спит (идиш).
20
Эс брент, бридер, эс брент. [14]
Как-то однажды — это было в начале 50-х годов — Израиль вернулся домой бледный и перепуганный. Арестовали еще кого-то. Он схватил старые фотографии и стал судорожно рвать все, где он был снят с арестованным. Он полагал, что могут прийти и за ним.
На Полянке хранились еще отцовские рукописи, в том числе воспоминания, которые он вел в Павлодаре в годы войны и после нее.
Израиль категорически потребовал, чтобы мы их немедленно уничтожили. Я резко воспротивился. Начался грандиозный скандал. Мать, привыкшая к унижению, заплакав, согласилась, и под бдительным оком Израиля я стал уничтожать отцовские бумаги. Это были тетрадные листки и газеты, поля которых были исписаны на идиш. Я не знал их содержания. Сердце обливалось кровью. Очередь дошла до рукописи неизданной его книги, подготовленной к печати в 1936 году. Настал черед и некоторых книг 20-30-х годов, которые не имели никакого отношения к отцу, но содержали некашерные имена. Дошла очередь до шкатулки отца с документами и фотографиями. Там было и письмо Шахно Эпштейну, содержание которого я уже знал и понимал его значение. Тут я твердо заявил, что не дам с этими документами ничего сделать. Израиль испугался и отступил.
Случайно мне удалось отстоять несколько страничек из воспоминаний, и в них как будто бы говорилось о вещах, которые Израилю явно не могли повредить. Одна из них называлась «Смерть Ленина». В Ленине отец, как видно, так и не разочаровался. Он сохранил привязанность к нему до самой смерти, хотя всякое воспоминание о нем было болезненно для него. «Ты думаешь, — иногда говаривал он, — что Ленин такой, как он показан в кинофильмах «Ленин в Октябре» и «Ленин в восемнадцатом году»? Ленин был человек очень жесткий, и, если надо, не останавливался ни перед чем».
Я раскрываю пожелтевшие тетрадные страницы, на которых почти выцветшими чернилами нацарапано на идиш:
«В январе 1924 году я еще работал в Минске. В то время я был постоянным пропагандистом ЦК и минского райкома, и при каждом удобном случае мне присылали путевки для выступлений с докладами на разных собраниях. Накануне 9 января я получил путевку выступить с докладом о Кровавом воскресенье в Минском еврейском педтехникуме (там, где училась моя мать, и там, где отец с ней познакомился). Перед докладом со мной произошло следующее. Когда я был на улице, у меня так сильно
21
Евреи сбрили длинные пейсы.
Бороды сняли, как черное знамя.
Псалмы забыли, еврейские песни.
Зря! Все равно еврея узнали.
Выпускные экзамены, к которым мы упорно готовились, забросив забавы и развлечения, наступили. В то время получившие золотую или серебряную медаль освобождались от вступительных экзаменов в институты либо полностью, либо частично. Наш класс дал семь медалистов, что было невероятно много, но число тех, кто заслужил медали, было еще больше. Мне пристрастно поставили четверку по сочинению и отсекли от медали.
Среди выпускников нашего класса не нашлось почти никого, кто хотел бы избрать гуманитарную карьеру. Лишь Валя Алексеев собирался поступить в Институт восточных языков, а Аксентович — в Институт иностранных языков, да еще Вовка Коровин шел в театральное училище. Все остальные уходили в физику, технику, биологию, медицину.
После экзаменов мы побежали к Малому Каменному мосту и с бурной радостью побросали ненужные учебники в реку. Начиналась жизнь, но для всех по-разному. Система политической дискриминации, государственный антисемитизм чувствовались в школе мало и даже почти не чувствовались. Зато они проявились при поступлении в институты.
У Эрика Вознесенского вообще не приняли документы на экономический факультет МГУ, отбросив даже игру в приличия. Вскоре он исчез, будучи арестован и выслан. Это был первый, но не последний арест в нашем классе.
Коля Парин, блестящий золотой медалист, подал документы на биофак МГУ. Ему, вопреки его праву на поступление без экзаменов, устроили провокационное собеседование-головоломку и после нескольких часов пытки объявили, что его знания недостаточны для МГУ. В отчаянии он подал в третьестепенный Рыбный институт, и то по уговорам матери, полагая, что жизнь кончена.