Переписка Бориса Пастернака
Шрифт:
Пастернак – Тихонову
<Москва> 19.ХI.<19> 28
Дорогой Николай!
Пишу второпях, и прости, в письме ничего не найдешь, кроме просьбы. Сегодня выезжает в Ленинград Шарль Вильдрак, [443] остановится в Доме ученых Цекубу (кажется, на Миллионной) и пробудет у вас три дня. Ему надо и хочется познакомиться с тобою и следовало бы повидать несколько человек, которых мы назвали с ним почти в один голос, не сговариваясь. Я бы возлюбил тебя еще больше, если это возможно, а также и он был бы тебе очень признателен, если бы ты связался с ним, не откладывая дела в долгий ящик, по телефону и повидался с ним. Прости за нескромность, но лично я советовал
Твой Б. П.
Пастернак – Тихонову
<Москва, 31 мая 1929 года>
Дорогой Николай!
Мы живем как свиньи, ничего друг о друге не знаем. Но я доволен жизнью. С конца января все время работал, кажется, не без удачи. Начал большой роман в прозе, написал первую часть, листа на два с половиной, на три, сдал в Новый мир. Не знаю как назвать… Да и называть рано, четвертая, вероятно, доля предположенного. В целом, м<ожет> б<ыть>, назову «Революция», если к лицу будет. Но это нисколько решительно не относится к делу, о к<отором> ниже.
Сейчас поэтический язык, в разных пропорциях состоящий из Хлебникова, тебя и Меня, становится и начинает казаться мне нейтральным, незаимствованным и обыденным. Я перестал его слышать, мне ни холодно от него, ни жарко; мне было бы от него тяжело и страшно, если бы я перестал работать. С моей постоянной тягой к опрятному одиночеству мне, конечно, жутко бы показалось оставаться доживать свои дни в таком многочисленном и наполовину отталкивающем обществе, если бы, – как говорю, я не знал и не чувствовал, что ухожу в сторону, ну хотя бы Чарской – не смейся, как не смеюсь и я, называя эту писательницу.
В отношении людей, застрявших в формах и средствах в немолодом возрасте, можно сказать просто. Они удовлетворились преддверием искусства, его первой, лицевой половиной, и мне страшно созерцать баб с керосиновыми бидонами в молочной: зачем, спрашивается, было входить именно сюда?
Гораздо труднее с молодежью, с которой этого (по ее возрасту) нельзя и спрашивать. Дело было бы легче, когда бы не время такое крутое. <…> [446]
Пастернак – Тихонову
<Москва, 14 июня 1929 г.>
Дорогой Николай, благодарю и уступаю: с ласковостью
Но шутки в сторону, – я рад, – я не знал, что все у нас с тобой так хорошо, – спасибо.
А мне на будущей неделе удалят разом 6 зубов и потом будут долбить челюстную кость, – развязка прескверной истории, тянувшейся около пяти лет и только теперь, благодаря рентгену, разъяснившейся.
Знаешь, с кем еще мне так просто радостно (и ясно), как с тобой? С Пильняком. Это единственный, пожалуй, человек, с которым встречался эту зиму.
Наверное семья вскоре после операции поселится под Можайском, я же задержусь недели на 2 или больше, – сколько перевязки потребуют. На этот, вероятно, срок буду «осужден» на полное молчанье – то-то отдохну – тут уж никакие таланты и обещанья ничего со мной не поделают [447] и перед собой буду чист. Прочту «Вазир-Мухтара», все откладывал до подходящего случая, вот и нашелся. [448]
Вообще нынешней весной повернулась жизнь (на двух-трех примерах) неожиданно простой, беспощадно трогательной стороною. Это как когда у Шекспира герои без штанов сидят и зал рыдает, а Лир под дождем мокнет и колобродит.
Во-первых, Коля Асеев стал кровью харкать, и тут обнаружилось, что у него в острейшей форме туберкулез, чуть ли не то, что прежде звали скоротечной чахоткой. По счастью, он уже в санатории, где такие формы теперь поддаются полному излеченью (из одного легкого воздух выкачивают, оно сморщивается комочком, и, благодаря его бездействию и неподвижности, каверны зарубцовываются; тогда его вновь распускают). Случаев кровохарканья у него было два-три, и по внешности никто бы не сказал, в какой он опасности. Меня, естественно, эта новость ошеломила, я с ним видался, помногу и так, как когда-то, т<о> е<сть> как лет 10 или Î5 тому назад.
Потом Мандельштам превратился для меня в совершенную загадку, если не почерпнет ничего высокого из того, что с ним стряслось в последнее время. В какую непоучительную, неудобоваримую, граммофонно-газетную пустяковину превращает он это дареное, в руки валящееся испытанье, которое могло бы явиться источником обновленной силы и вновь молодого, нового достоинства, если бы только он решился признать свою вину, а не предпочитал горькой прелести этого сознанья совершенных пустяков, вроде «общественных протестов», «травли писателей» и т. д. и т. д.
Тут на днях собиралась конфликтная комиссия. Его на ней не было, и я, защитник, первый признал его виновным, весело и по-товарищески, и тем же тоном напомнил, как трудно, временами, становится читать газеты (кампания по «разоблачению» «бывших» людей и пр. и пр.) и вообще, насколько было в моих силах, постарался дать движущий толчок общественнической лавине, за прокатом и паденьем которой широко и звучно очистился воздух, обвиняемому подобающий и заслуженно присущий. И теперь вся штука в том, воспользуется ли Осип Эмильевич этой чистотой и захочет ли он ее понять.
Наконец, – последний случай жизненной простоты – читал я как-то прозу у Пильняка ему и его питомцам. [449] Все это было удивительно счастливо и радостно. Это была замечательная ночь, и люди были замечательные. И хотя я понял, что все это вызвано Петровским парком, а не прозой, меня именно то и радовало, что эта неприкрыто чистая чужепричинность мне дороже каких-то критических выяснений сделанного. Я радовался ей, как сквозной, неподдельной случайности, до бесстыдства откровенной.
Имей в виду (с этого следовало начать), что это не ответ на твое письмо. Ответить тебе я бы мог лишь с твердого места, широко и щедро, как ты, ощущая обоих в диалоге. Но под собой я чувствую нечто шаткое и неопределимое, точно меня занесло в некую операционную пятилетку, и пока мне не индустриализируют челюсти, не знаю, как себя вести и за что приняться. Видишь, вот ведь и «Вазира» я раньше наступленья социализма читать не смогу.