Переписка Бориса Пастернака
Шрифт:
Как люблю я их крик в тумане сумерек или рассвета, и стройно-колеблющийся силуэт их эскадрильи, и того, последнего, мощными, на расстоянии бесшумными, взмахами крыльев догоняющего своих…
«Всё другое уже переделано», – пишешь ты. Не знаю. Сомневаюсь. Во-первых, одной человеческой жизни, даже семижильной, явно мало для того, чтобы переделать «всё» – (хорошее или дурное). Во-вторых – во-вторых, я настолько одичала, что необычайно трудно мне излагать свои мысли – они переродились в смутные ощущения, понятные лишь мне одной, моему единственному собеседнику. Они теснятся в голове, пока не пожирают друг друга, и тогда «голове становится легче дышать». Просто мне хотелось сказать тебе, что ты, первый из известных мне поэтов, сделавший тайное – явным, выразивший то невыразимое, до чего некоторые твои предшественники – скажем Тютчев, Фет, добирались иногда, случайно. И эти их случайности являлись – на мой
Самое, самое лучшее, самое радостное, самое чистое в природе всегда, в любом возрасте и любых условиях заставляло меня вспоминать тебя – творца стихотворных ливней, первые капли которых ртутинками катятся в пыли, гроз, трепещущей листвы, этих нежных, сияющих, женственных переходов от слез к улыбке и вспять. Чувство природы, чувство детства, чувство праздника и печали, вкуса и запаха, и прости за опошленное звучание этих прекрасных слов – женской души – все далось тебе в руки. Нет, ты ужасный хам по отношению к самому себе, если в самом деле считаешь, что «все дурное уже переделано». Боюсь, что лучшего, чем лучшее из вышеназванного дурного, тебе уже не создать! Ну, конечно, был и у тебя, как у всякого настоящего поэта, всякий хлам, но без него нет творчества. А сколько его в ранних маминых стихах – пусть она не сердится на меня за эти слова!
Поэзия сегодняшнего дня это, на мой взгляд, сплошное «хлеб наш насущный даждь нам днесь», и только один Маяковский владел ею вполне, – и она им. Но – не единым хлебом жив человек, даже в такие времена, когда хлеб – это всё. Говорю это en pleine connaissance de cause. [485] Велика и глубока сила поэта, и равна ей по величине и глубине только память читателя, о которой обычно поэты не имеют понятия. Ты – тоже. Опять-таки говорю en pleine connaissance de cause.
Ну, вот и всё сегодня. Я тоже ужасно занята, но такими безнадежно нудными делами, что – да Бог с ними совсем, стоит ли о них говорить! И устала.
Целую тебя.
Аля.
Пастернак – Эфрон
< Открытка>
10 окт<ября> 1948
Дорогая Аля! Высылаю тебе обещанную рукопись прямо из-под машинки моей приятельницы, маминой тезки и ее большой почитательницы Марины Казимировны Баранович, переписывавшей ее. Из одной франц<узской> вставки я уже вижу, что в ней должны быть опечатки, но у меня нет времени проверять ее, не думаю, чтобы ошибки были так многочисленны, чтобы портили впечатление. Когда прочтешь рукопись и у тебя не будет настоятельной, непреодолимой потребности показать ее еще кому-ниб<удь>, я попрошу тебя переслать ее таким же порядком: г. Фрунзе, почтамт, до востребования, Елене Дмитриевне Орловской. Если это тебе покажется в бытовом отношении неудобным, то в таком случае я попрошу тебя написать мне об этом, и вернешь рукопись по почте мне. Я все время жил в Переделкине. Мой младший сын однажды сказал, что звонила Ариадна Сергеевна. У нас есть знакомая Ариадна Борисовна, может быть, это была она и он спутал.
Целую тебя.
Твой Б.
Эфрон – Пастернаку
14.10.48
Дорогой Борис! Вчера получила книгу, а сегодня открытку. Спасибо тебе. Я недавно была в Москве несколько дней, звонила тебе, мне сказали, что ты – на даче, т<ак> ч<то> сын твой не спутал, это была именно я. Ужасно жалела, что не удалось повидать тебя, да и сейчас еще жалею. В Москву выехала по приглашению нескольких добрых людей из Союза писателей, которые захотели помочь мне уладить дела с работой, т<о> е<есть> именно с той работой, с которой я вот уже скоро два месяца все ухожу. Обещал все уладить и со всеми переговорить Жаров, который вчера приехал в Рязань на празднование тридцатилетия комсомола, но повидать его и дозвониться ему нет никакой возможности – в гостинице «Звезда» (по температуре – звезда полярная!) ему не сидится, а до остальных мест пребывания – никак не доберешься. Вообще все эти треволнения, мелкие, но постоянные, плюс ко всему ранее пережитому, издергали меня окончательно, как может издергать
Скажи, сколько времени можно читать книгу, мне и еще немногим нескольким? У меня есть мечта, по обстоятельствам моим не очень быстро выполнимая – мне бы хотелось иллюстрировать ее, не совсем так, как обычно, по всем правилам, «оформляются» книги, т<о> е<сть> обложка, форзац и т. д., а сделать несколько рисунков пером, попытаться легко прикрепить к бумаге образы, как они мерещатся, уловить их, понимаешь? М<ожет> б<ыть>, и даже наверное, это было бы не твое и не то – впрочем, почему «даже наверное»? Как раз может оказаться и твоим, и тем самым. Но это осуществимо только при условии, если я останусь здесь, ибо, если не дай Бог придется в скором времени перебираться к Асе, то это будет долгий перерыв во всем на свете. Это будет просто ужасно, пишу я совершенно искренне, совершенно искренне сознавая собственное свинство.
Целую тебя.
Твоя Аля.
Эфрон – Пастернаку
20 ноября 1948
Дорогой злой Борис! Позволь на этот раз не послушаться тебя, и не быть тебе другом, и не отсылать (пока еще) «его» во Фрунзе, и «делать себе из него муку», и «тратить на него свои вечера». Тем более, что ты только что, совсем недавно, разрешил мне все это. Это раз. Во-вторых, какая может быть непосредственная связь между моим отношением к тебе и моим же отношением к роману? Хоть он и твой, но, раз написан, он уже он, сам по себе, и сам за себя отвечает. Таким образом, может быть хорошее отношение к автору и плохое – к произведению, и плохое к автору и хорошее – к произведению, и может быть отношение дух захватывающее и к тому, и к другому, одним словом – все может быть. Таким образом, если я хочу многое написать тебе о написанном тобою, то это вовсе не для того, чтобы доказать свое отношение к тебе. Это во-вторых. А в-третьих – о какой закономерности недостатков говоришь ты, ты? Ты можешь говорить о закономерности недостатков, ну, скажем, своих детей – но не об этом ребенке, созданном совсем иным творческим методом!
Ты писал как ты мог и как хотел, дай же мне почитать так, как я могу и как хочу, и дай мне написать м<ожет> б<ыть> не совсем так, как мне хочется, п<отому> ч<то> я не всегда умею, но так, как смогу. И не пиши мне, Бога ради, таких, сверху чуть приглаженных, но на самом деле таких злых открыток.
Прости меня за медленность – что-то сделалось со временем и со мной. Время существует, но оно никогда не мое, оно меня гонит и гоняет по пустякам, и я совершенно загнана всякой конторской белибердой и домашними «делами» – топкой, от которой никому не жарко, готовкой, от которой никто не сыт, и т. д., и все надоело, ну и Бог с ним. Крепко целую тебя, дорогой злой Борис!
Твоя Аля.
Эфрон – Пастернаку
20 ноября 1949
Дорогой Борис! Твой изумительный Шекспир дошел до меня уже давно, а мне так не хотелось отвечать на него наспех и вкратце, и все ждала, что вот-вот будет настоящий свободный вечер, когда я смогу быть наедине с тобой – несмотря на расстояние, с ним (с Шекспиром, то есть!) несмотря на столетия, разделяющие нас, и, наконец, с самой собою, несмотря на все на свете. Ничего не получается. Такие вечера ждут меня, видно, только на том свете, а пока что приходится писать тебе так, как голодная собака кусок глотает – вполне судорожно.
Я помню, как-то писала маме о том, что радость теперь только ранит, мгновенно вызывает чувство острой боли, так бывало, когда я получала ее письма. И в самом деле, жизнь настолько приучила к толчкам, что только их и ждешь от нее – причем всегда недаром. Вдруг, среди снегов, снегов, снегов, еще тысячу раз снегов, среди бронированных, как танки, рек, стеклянных от мороза деревьев, перекосившихся, как плохо выпеченные хлеба, избушек, среди всего этого периферийного бреда – два тома твоих переводов, твой крылатый почерк, и сразу пелена спадает с глаз, на сердце разрывается завеса, потрясенный внутренний мирок делается миром, душа выпрямляет хребет. И больно, больно от радости, как бывало больно от маминых писем, как от встречи с тобой, как от встречи с монографией твоего отца в библиотеке рязанского художественного училища, как от встречи с твоим «Детством Люверс* там, где никаких Люверсов и никаких детств.