Петербургские апокрифы
Шрифт:
Сестра милосердия уходила, и Наташа садилась в ее кресло.
Мысли и слова больного часто бывали туманны и несвязны.
— А знаете, Василий Петрович вовсе не Василий Петрович, а господин L'eonas. Только это — страшная тайна. Пятьсот тысяч повесили, а ему все равно, он умный, он все знает. Когда мы поедем с вами в Ливерпуль, мы его спросим…
Князь каждый день начинал говорить о Василии Петровиче и об отъезде в Ливерпуль.
Наташе было сначала страшно, потом она привыкла, и ей казалось, что действительно поедут они в Ливерпуль и встретят там таинственного L'eonas’a, который всему научит.
Часто, взяв
Входила Елена Петровна, едва шурша платьем, нагибалась к Наташе через спинку кресла и целовала ее в лоб.
— Мы спасем его, мы спасем, — шептала княгиня.
Будто в дремоте жила эти дни Наташа; она не вспоминала прошлого, не думала о будущем. Какая-то вялость охватила ее. Приехав домой, Наташа ложилась на кровать и читала, что попадется под руку, или просто лежала с закрытыми тазами.
Как-то в конце января выдался солнечный и ветреный день.
Так бывает иногда, что вдруг, когда еще лежит снег, не греет тусклое солнце, совершенно ясно почувствуешь весну, просто вспомнишь по какому-то неуловимому намеку, что скоро уж, скоро растают тяжелые льды, заголубеет радостно небо, и от этого смутного намека томно заноет сердце, переполненное какими-то тайными, неисполненными желаниями.
Когда Наташа ехала по Литейному и с Невы подуло влажным ветром, вдруг нахлынул на нее пьянящий восторг. Кажется, с осеннего дня на острове не чувствовала Наташа себя так легко и радостно. Она улыбалась еще, когда входила в комнату князя, а Елена Петровна, идя сзади, говорила:
— Я не узнаю вас сегодня, милая Nathalie. Вы несете нам счастье. Посмотрите, князь, на вашу невесту. Один ее вид поможет вам лучше всяких лекарств.
Чугунов не улыбнулся почему-то на эти слова, и его глаз смотрел на Наташу почти сурово.
— Когда мы поедем в Ливерпуль, — начал он свой обычный разговор.
Наташа еще улыбалась, но ей было уже тоскливо и почему-то тревожно. Радость заглушалась этой мрачной темнотой, душным запахом лекарств и одеколона, бессвязными речами князя.
— Ах, предупреждал Василий Петрович меня, предупреждал, что плохо все это кончится, вот и накаркал, — бормотал Чугунов. Наташа села в свое кресло. — Вы думаете наверно, что я сумасшедший? — спросил вдруг Чугунов.
— Ну, вот какие глупости, — вяло возразила Наташа.
— Я измучил вас, милая моя, но ничего, скоро все кончится, — с нежностью заговорил Чугунов и взял холодную Наташину руку. — Все скоро будет хорошо. Я выздоровлю, мы обвенчаемся и уедем. Я почему-то мечтаю о Ливерпуле. Это не бред. Там хорошо. Такие бодрые, сильные люди, и свежий ветер с моря, а за городом зеленые лужайки. В парке пруды, и плавают белые лебеди, белые, белые… а L'eonas… о, он все понимает.
Слова князя опять начинали мешаться, и скоро он замолчал, задремал.
Наташа вдруг вспомнила слова Мити: «Ты придешь ко мне».
Когда это было, во сне или наяву? Какой странный был Митя, такой новый, страшный и дерзкий.
Князь еще раз повторил: «Белые лебеди». Наташе казалось, что она сама начинает бредить.
«Ведь это он ранил его, да, — из-за меня», — думала Наташа, будто вспоминая что-то далекое, далекое.
Ей сделалось страшно; захотелось опять на улицу из этой давящей, зловещей темноты. Наташа осторожно высвободила руку и крадучись вышла из комнаты.
Она почти
Было уже сумеречно. Холодная сине-багровая заря охватила полнеба.
Наташа шла быстро, но еще быстрей неслись спутанные, тревожные мысли.
— Прикажите, барышня, — весело окликнул ее извозчик.
Наташа минуту постояла и потом сказала будто привычный адрес:
— Ковенский переулок, дом № 3.
Поцелуи Венеции{304}
Переулки, то совсем узкие, то несколько шире, вывели меня снова на площадь Святого Марка.
Я только вчера прибыл в Венецию, и мне нравилось отыскивать самостоятельно, пользуясь Бедекером, дорогу на почту и обратно на площадь. Тут я сел на ступени одной из колонн и вскрыл полученное письмо.
«Милый Толя, — прочел я. — Пишу тебе уже в Венецию, — последний пункт, отмеченный в твоем маршруте. Слава Богу! Я не писала тебе, чтобы не испортить радости твоего путешествия, но теперь могу сказать, как страстно жду я твоего возвращения. Кирочка все лето прихварывал — я тоже не писала тебе. Да и вообще трудно и тоскливо все одной и одной. Очень прошу тебя, Толя, не утомляя себя, конечно, все же не очень задерживаться на обратном пути. Даст Бог, еще когда-нибудь соберешься, а теперь возвращайся, голубчик, домой…»
Это писала Таня, моя жена.
Я оглянулся кругом: голуби, пестрая шумная толпа. Венеция! Все эти недели я жил вне памяти прошлого, России, семьи. И сейчас, первый раз с самого приезда за границу, я вдруг почувствовал себя чужим и ненужным ей. Я даже встал и недоумевающе пожал плечами:
— Зачем я здесь? — почти вслух произнес.
В этот момент я забыл, как два месяца назад меня, полумертвого, отправляли за границу, как эта поездка казалась единственным спасением. Забыл, и каким родным чувствовал я себя в Италии, как короткими открытками отделывался от назойливых, мне казалось, вопросов домашних. Сейчас я чувствовал себя русским, чувствовал, что в России у меня остались мать, жена, двое детей. Чужая Венеция казалась неинтересной и ненужной.
Решительным шагом прошел я к столику кафе, тут же на площади, и, потребовав себе черного кофе, написал карандашом на открытке: «Дорогие Танечка и детишки мои. Возвращаюсь. Насмотрелся такого, что на всю жизнь хватит. Здоров. В Венеции пробуду дня три, не больше. Скоро обниму вас».
Я глотал отвратительный горький кофе и оглядывался, отыскивая почтовый ящик.
Звонкий голос у самых ног заставил меня вздрогнуть. Итальянский мальчишка разронял апельсины. Теперь он ползал на карачках, подбирая их, гримасничал и смешил прохожих. Два соседних итальянца протянули ему папиросы. Он закурил сразу две, но поперхнулся дымом, и папиросы при общем смехе полетели на землю. Тоже смеясь, мальчишка снова подобрал их.