Певец тропических островов
Шрифт:
Было четверть одиннадцатого утра. Лысый моряк, держась очень любезно и предупредительно, попросил Леона рассказать "как можно подробнее, что он знает и помнит" о матери. Его интересовало буквально все. Не только факты, связанные с ее деятельностью в Польской военной организации, но и в более поздний период, как до майского переворота Пилсудского, так и после. Вахицкий честно признался, что у его матери были в крови исконно наши, польские, благоприобретенные за годы разделов навыки конспирации — и она просто физически страдала, если ей приходилось о себе рассказывать.
— Не мне вам это объяснять, — добавил Леон, — но, между нами, соотечественниками, говоря, в этом смысле нам ровня лишь сицилийцы со своей мафией. Разумеется, мафия мафии рознь, многое оправдывается возвышенностью целей. Но моя мать принадлежала к той категории польских женщин, былых служительниц таинственного дела возрождения отчизны, которые, уже после обретения независимости, заказывая шницель по-венски, по привычке… шептали об этом официанту на ухо. Живя с ней под одной крышей, нельзя было толком понять, закончилась эпоха подпольной деятельности или, напротив, только началась… — При этих словах барон Вежица одобрительно кивнул своей блестящей кремовой лысиной. Но одновременно поглядел на Леона Вахицкого с тревогой — в первый и последний раз за все время их разговора.
Тут следует несколько —
46
От АК — Армия Крайова; АЛ — Армия Людова.
Но однажды (значительно позже, через полгода или год после восстания) адвокат узнал о существовании некоей книги, заурядного романчика зарубежной писательницы, примечательного лишь одним: речь там шла о… возникновении нашего антинемецкого подполья. Адвокат даже держал эту книжку в руках; к сожалению, газету, на которой он записал фамилию автора, кто-то по ошибке унес с его столика в кафе. Специалистам по английской литературе, вероятно, нетрудно будет установить, что это была за писательница, довольно, впрочем, посредственная, которая по неизвестным соображениям сочинила роман, где действие происходило сперва в довоенной, а затем в оккупированной Варшаве и где описывалось, как якобы создавалось польское подполье. Знакомый Гроссенберга, владелец этой книжки, перевел ему несколько самых поразительных страниц. Книга была издана еще во время войны. По воле автора задолго до начала войны в Варшаву прибывают специальные посланцы "Интеллидженс сервис". Какие-то офицеры. На них возложена задача "помочь" польским коллегам в организации антинемецкого подполья (?!). В те годы, когда все мы — люди старшего поколения — весьма беспечно прохаживались по варшавским улицам, насвистывая мелодии популярных песенок и проводя вечера в кафешантанах, в те годы, когда Венява-Длугошевский сказал буквально следующее (автор при этом присутствовал): "В будущей войне решающую роль сыграет кавалерия", когда никто в стране не прилагал особых усилий для укрепления обороноспособности, — в эти годы, по мнению английской писательницы, в сердце польской земли ковалось самое современное оборонительное оружие — движение Сопротивления. Сколько в этом чепухи, а сколько лжи — судить трудно. Странно только, что это пришло кому-то в голову. Кто внушил такие мысли англичанке и зачем она — ни с того ни с сего — взялась об этом писать? Быть может, за ее спиной стоял тот же "Интеллидженс сервис", падкий на саморекламу? Однако оставим в стороне вопрос о предполагаемой роли англичан — бог с ними; удивление вызывает сам факт (будь то даже сплетня или литературный вымысел). Адвокат знал, что авторов подобных сочинений обычно вдохновляют собственные музы с саблей на боку либо с пистолетом у пояса. Но неужели кто-нибудь из лондонских поляков, бряцающих саблей, тоже был заинтересован в такой фальшивке? В свете этих загадок можно, впрочем, понять, почему барона Вежицу охватила тревога, когда Леон начал распространяться насчет нашей любви к мафии: возможно, явное беспокойство поручика было вызвано опасением, что какие-то слухи, касающиеся только еще зарождающихся и тщательно скрываемых планов создания конспиративной сети, просочились наружу и достигли нежелательных ушей. Все это, разумеется, весьма шаткие предположения, тонюсенькие ниточки, однако адвокат, поразмыслив, решил их из своих заметок не убирать. Ниточки! Из чего, как не из перепутанных, почти невидимых нитей сотканы неудержимо разворачивавшиеся в "Спортивном" события? Одни только ниточки да паутинки и окружали Леона Вахицкого, завязывались узелками, запутывались, иногда рвались, а иногда вдруг с чем-то его соединяли — как правило, самым неожиданным образом. Загадочность всего, что творилось вокруг, и сложность его собственной ситуации, быть может, покажутся не столь непонятными, если принять во внимание, что историческая эпоха, в которую происходили описываемые события, сама изобиловала неясностями. Шутки шутками, но находившиеся тогда у власти питомцы Пилсудского, который не разрешал отдавать секретные приказания в письменном виде, не позволял делать, а тем более хранить никакие заметки, пробили в плотине брешь, открыв путь бурному потоку исторических фактов, в которых нетрудно было различить два течения: поверхностное и глубинное. История польских тайных обществ еще ждет своего исследователя. Какую роль в межвоенный период сыграло масонство? Пересекались ли на польской земле влияния Ложи Великого Востока и Ложи Шотландского Обряда? Насколько правдивы были ходившие тогда слухи, будто Пилсудский масон и совершить майский переворот ему помогли английские каменщики — о чем, впрочем, уже упоминалось? Что из себя представляла польская ложа под названием "Эдельвейс"? Адвокат Гроссенберг впоследствии — много позже, уже после смерти Маршала, — услышал от знакомого офицера из второго отдела одну довольно-таки анекдотическую историю.
— Нам было поручено наблюдать за домом, в котором помещался "Эдельвейс", — рассказывал этот офицер Гроссенбергу. — Мы брали на заметку всех участников собраний ложи. Однажды поздним вечером к дому подъезжает темный автомобиль с погашенными фарами. И кто же, вы думаете, из него выходит? Маршал Рыдз-Смиглый.
Тревожные были времена! Второй отдел занимался не только государственной безопасностью, но и политикой (и еще кое-чем, про что известно было лишь его сотрудникам), располагал огромной, разбросанной по всей стране агентурной сетью и являлся как бы организмом в организме, причем агенты "двойки", ничего, разумеется, друг о друге не зная, не раз впутывали своих же "коллег" в интриги — и такое случалось. Хотя, с другой стороны, кто знает, кто знает?.. Может, и в самом деле страна была подобна прекрасной молодой — хотя и приближающейся к своему тысячелетию — женщине, которая в тридцатые годы спокойно мыла ноги в Гдыне, одновременно лениво расчесывая волосы в Татрах, на вершине Гевонта, тогда как в ее чреве уже брыкалось под сердцем зарождающееся подполье? Кто знает… Достаточно того, что межвоенная действительность фактически была двулика — за явной скрывалась другая, тайная сторона, в руках же рядового обывателя оставались
Итак, Леон Вахицкий признался барону-моряку, что его мать, как прирожденная подпольщица, даже близким своих секретов не открывала и, хотя ее деятельность в ПОВ — "давняя история, от которой теперь, в общем-то, никому ни тепло и ни холодно", говорила о себе мало и весьма неохотно. Однако кое-что он о ней, разумеется, знает и сейчас обстоятельно все изложит.
Офицер военно-морского флота Вежица (кроме того, по всей вероятности, историк) оказался благодарным слушателем, ненавязчиво и умело вытягивавшим из Леона все новые и новые сведения. Он кивал своей лысой башкой словно бы в такт приятной, хотя и давно знакомой, музыки. И время от времени задавал вопросы, означавшие, что биография пани Вахицкой ему хорошо известна. Так они обсудили краковский период, когда Вахицкая, впоследствии сестра Ванда, впервые встретилась в Олеандрах со своим Комендантом, и историю с переправкой через границу каких-то документов. И уже дошли до эпохи независимости, когда Пилсудский осел в своем Сулеювеке, но тут Леон вдруг почувствовал усталость — не очень сильную, но какую-то странную… Что это со мной? — подумал он. Однако разобраться в своих ощущениях не успел, так как поручик Вежица сразу переключил его внимание на тот период в жизни матери, когда в квартире на Польной почти каждый вечер собирались ее бывшие товарищи по оружию. Барон выспросил все до мельчайших подробностей. Наконец добрались до отъезда пани Вахицкой в Ченстохову. Вежица выказывал явное расположение к Леону и — как в таких случаях часто бывает — ему тоже казался очень симпатичным. Тем не менее Вахицкий опять почувствовал усталость. Что со мной? — снова подумал он. Однако, как и полчаса назад, был вынужден тут же ответить на очередной вопрос, припомнить очередную деталь и потому над своим состоянием опять-таки не успел задуматься. Щеки его слегка горели. Наконец Вежица — очень деликатно, словно опасаясь затронуть больное место, — спросил:
— А как насчет фотографий и писем, оставшихся от вашей матушки? Вы нам позволите с ними ознакомиться?
— С превеликим удовольствием. Но для этого нужно съездить в Ченстохову. Это очень срочно?
— Нет, что вы, мы готовы подождать. Только, пожалуйста, не забывайте про нас. А сами вы случайно материнских бумаг не просматривали? Не обнаружили чего-нибудь любопытного? — спросил Вежица. — Такого, что могло бы нас заинтересовать?
Леон вспомнил про записку и бумажник из крокодиловой кожи, который в данную минуту лежал в его нагрудном кармане. Однако поведение лысого молодого поручика в морском мундире не вызывало у него, да и не могло вызвать, ни малейших подозрений. Когда между людьми возникает взаимная симпатия, они друг другу в душу не заглядывают.
— Нет, на мой взгляд, ничего интересного там не было, — ответил Леон, чуточку все же заколебавшись.
Барон Вежица дружелюбно покачал блестящей кремовой лысиной, и на том беседа закончилась. Обменявшись с поручиком крепким рукопожатием, Леон вышел из огромного кабинета, заставленного библиотечными шкафами, и, опять-таки избежав особых формальностей, очутился на тротуаре Уяздовских Аллей. Только тут ему наконец удалось задуматься над своим поистине странным состоянием: он очень устал, а когда прикоснулся к щекам, убедился, что они горят. Он глянул на часы, и все сразу стало понятно. Было без четверти два, а в ГИВС он пришел, как известно, в четверть одиннадцатого. Да я просто выдохся! — подумал Леон. И вдруг до него дошло: "расследование" продолжается. Разве — если назвать вещи своими именами — он не был (правда, незаметно) подвергнут самому настоящему допросу — чуть ли не как в полицейском участке? Наверняка подозреваемый полицией человек после трех с половиной часов непрерывных расспросов выходит из комиссариата с такими же пылающими щеками! Только в его случае это было проделано мастерски, первоклассно. Ну конечно же, конечно! — воскликнул он про себя, вспоминая только что закончившийся разговор. С растущим удивлением и — в известной степени — восхищением (бароном) Леон вдруг отчетливо понял, что, пока он рассказывал (беспрерывно и, казалось бы, исключительно) о матери, из него неустанно вытягивали подробности, касающиеся его самого. Вежица при каждом удобном случае дружелюбно спрашивал: "Ну а вы? Где вы были тогда?.." Еще одна любопытная деталь, подумал Леон: во время этого допроса перед Вежицей не было ни бумаги, ни ручки. Может быть, он хотел получить лишь ответ на вопрос, который задал в самом конце: вы не обнаружили среди материнских бумаг чего-нибудь любопытного? Такого, что могло бы нас заинтересовать?
Только выйдя на Новый Свят, Леон немного пришел в себя. На сто процентов быть уверенным все же нельзя, заключил он. За руку морского поручика я не поймал. И тем не менее… тем не менее Вахицкий по-прежнему чувствовал себя как человек, который, истерзанный перекрестным огнем вопросов, с пылающими щеками выходит из комиссариата, поправляя галстук на мокрой рубашке. На углу Хмельной, видно вдруг приняв какое-то решение, он зашел в аптеку Малиновского, откуда позвонил в редакцию некоей полуофициальной газеты (таких полуофициальных газет в Варшаве тогда было несколько) и попросил к телефону редактора Трумф-Дукевича.
Трумф-Дукевич как раз закончил править статью, где с присущей ему велеречивостью в назидательной манере изложил нечто весьма далекое от истины, и с радостью принял предложение Леона "встретиться и где-нибудь вместе пообедать".
— Может, для разнообразия в ресторане "Под елкой"? — предложил он. — Заведеньице довольно скверное, но старое, за что я его и люблю!
— Идет, стало быть, через полчаса.
Ресторан "Под елкой" представлял собой сумрачную просторную нору на улице Сенкевича. На стенах висели реалистические полотна забытых варшавских художников, вероятно конца прошлого века, отчего в них было что-то необычное и притягательное. Редактор Трумф-Дукевич и Леон уселись в темной деревянной ложе. Против них висела написанная маслом большая — по крайней мере три метра на два — картина, заслуживающая описания. На ней с натуралистическими подробностями был изображен гостиничный номер: кое-какая мебель, ковер и кровать, на которой не то привстала, не то готова была упасть и от страха лишиться сознания полураздетая дама в еще не расшнурованном корсете. Рядом с дамой застыл ее любовник — в черном фраке, с перекошенной от испуга усатой физиономией. Дверь в глубине комнаты была открыта, и на пороге, в шапокляке и пелерине на белой атласной подкладке, стоял обманутый муж с пистолетом в руке. Картина эта была частицей старой Варшавы; забавляя новые поколения, она в то же время сохраняла для них частицу прошлого — покуда его не объял огонь немецких бомб и минометов. Пускай же, благо подвернулся случай, на этих страницах останется хотя бы беглое ее описание. Впрочем, нам еще предстоит к этому холсту вернуться.